— Уйди! — крикнула я. — Спрячься! Нельзя, чтобы нас тут вместе видели!
— Почему нельзя? — спросил он.
— Почему? Ты что, рехнулся? Рехнулся, как и я? Давай, прячься там, за камнями!
Но уже было слишком поздно. Еще бы.
Компания священников уже шла прямо к нам, и все сплошь улыбки да «здрасте — добрый день!», все шляпы приподнимают. Все, кроме одного, которому ветер и дорога в гору докрасна отлупили лицо, откуда на меня глянул непроницаемый, бьющий в сердце взгляд. Это был отец Гонт.
* * *
Когда я вернулась в Страндхилл и пришла в наш домишко, Тома там не было, так как он, готовясь к демонстрации, которая должна была прошествовать по Вайн-стрит, отправился на железнодорожную станцию в Слайго — поприветствовать Генерала, чтобы подчеркнуть, как сам он выразился, с каким энтузиазмом движение генерала О’Даффи встречают в городе. Он упрашивал меня надеть ту синюю блузку, которую он хитростью заставил Старого Тома пошить для меня, но, по правде говоря, эта сторона Тома меня пугала. Думаю, в настоящем кафе «Каир» — в самом Каире, где и сама миссис Пранти уж точно не бывала — в каждом углу курили опий, не говоря уже о знаменитых танцовщицах «хучи-кучи»,[53] которые крутили животами. Я в жизни не видела ни одного курильщика опиума, но все мне казалось, что лицо Тома озарялось каким-то прямо сиянием Востока, когда он заводил все эти речи о Генерале, корпоративизме (думаю, и сам Том не знал точно, что это такое), и потом переходил к «этому предателю де Валера», «славному началу новой Ирландии» и прочей дребедени того времени. Пройдя маршем по Слайго, все они потом отправлялись в Страндхилл, на собрание в «Плазу». Страх, который осел во мне после встречи с Джоном Лавеллом, был во многом вызван тем, что вообще-то такие, как он, были врагами для движения Генерала. Не знаю, отчего меня это так беспокоило, но беспокоило. Я стояла в нашей крохотной гостиной, в которой было пусто, как на съемной квартире, но все же чисто и опрятно, и дрожала в своем летнем платье. Я дрожала все сильнее и сильнее, как вдруг вдали раздались звуки моторов, еле слышный рев, который все нарастал и нарастал, и тут я наконец бросилась к окну и увидела, как мимо проносится целый поток «фордов» и прочих машин — впереди на собственном автомобиле едет Том, с ним рядом сидит человек очень важного вида, на голове у него кепка с козырьком, а нос крючком почти как у его брата Джека. Мимо ехали десятки и десятки авто, издавая эту свою железную музыку, и от их колес подымалась белая пыль прибрежной дороги, словно они ехали по самой Сахаре. И все лица мужчин и женщин так и горели над синими блузками и рубашками тем странным сиянием, и до счастья на Востоке всего пара лугов[54] — такая картина невозможного оптимизма, будто рекламный проспект из какого-нибудь американского журнала, которые иногда посылали сюда, родственникам, вместе со столь желанными американскими долларами.
И у меня возникло странное ощущение, что я гляжу на чей-то чужой мир, на чужого Тома, на чужой Слайго. Как будто сама я тут не задержусь, и была-то тут всего ничего или даже и не была вовсе. Я была сама перед собой как призрак, и такое со мной было не впервые.
Я пошла в спальню, улеглась на прохладные простыни и постаралась успокоиться, пыталась вновь стать собой, и все никак не могла отыскать ее. Розанну. Наверное, она от меня ускользала. Быть может, она ускользнула от меня еще давным-давно. В этой войне за независимость помирать пришлось не только солдатам и полицейским, и еще тем дуракам, которые, даже не подумав хорошенько, отправились на Великую войну, но и бродячим ремесленникам, и всяким побродягам. Люди, которые марали самые края всех вещей, люди, что теснились на самых краешках фотографий с изображениями красивых мест, отчего, по мнению некоторых, сами эти места начинали смердеть. Когда во время следующей войны немцы бомбили Белфаст, десятки тысяч бежали в провинцию, тысячи — из белфастских трущоб, и никто не хотел размещать их у себя, потому что они все были представителями позабытой дикарской расы и были так бедны, что в жизни не видали уборной и никакой другой еды, кроме хлеба и чая. В приличных домах они мочились прямо на пол. Никто их и не видел до тех пор, пока немцы своими бомбежками не выгнали их на поверхность, не выжгли их наружу. Будто несчастных крыс моего отца. Я лежала в своей кровати на чистых простынях, но чувствовала себя одной из них. Как и они, я оказалась недостаточно благодарной и осквернила свое собственное гнездо. Я знала, что, если бы все эти друзья Тома, которые сейчас собрались там, в «Плазе», узнали про меня всю правду, они бы захотели — ну, не знаю, уничтожить меня, осудить меня, вырезать меня с фотографического снимка жизни. С прелестного пейзажика обычной жизни. Конечно, тогда я ничего не знала про немцев, кроме того, что такие Генералы были еще в Италии, Германии и Финляндии — могущественные, шумные мужчины, которые хотели очистить, оздоровить и уравнять всех своим пламенем, чтобы потом выступить огромной толпой против тех, кто был гадок, грязен и убог. У меня где-то в сердце, где-то в паспорте моего сердца запечатлено мое настоящее лицо — немытое, обожженное, перепуганное, неблагодарное, больное и глупое.