Из зеркала на дверце шкафа на меня смотрел белесый призрак женщины со странно удлинившимся лицом, словно бы под тяжестью живота я постепенно сползала вниз, как тающая статуя. Пупок торчал наружу, будто маленький нос, а волосы внизу живота, казалось, стали длиннее раза в два.
Что-то сидело во мне, как что-то там есть в речных водах, когда у лосося начинается весенний ход. Если только в несчастной Гарравог еще остался лосось. Иногда в лавке говорили о реке, что она, мол, вся помутнела из-за войны, потому что все верфи и пристани вверх по реке позакрывались на неопределенное время и землечерпалки больше не тащат наружу огромные ковши ила и песка. Еще судачили о подводных лодках в заливе Слайго, о нехватке продуктов, о том, что чая стало недоставать, зато товаров вроде порошков Бичема до странного вдоволь. Можно еще было упомянуть, что милосердия стало недоставать тоже. На дорогах почти не стало машин, и по вечерам возле моего домика почти всегда было тихо, хотя люди на велосипедах, телегах и пешком все равно собирались на танцы. У кого-то в Слайго был шарабан, и он приползал по песку, груженный гуляками, будто какая залетная машина из прошлого столетия. «Плаза» испускала лучи света, которые могли бы стать сигналом для какого-нибудь немецкого самолета, вроде тех, что я видела, когда они летели после своих трудов в Белфасте, но на головы танцоров обрушивалось только время.
Я была всего лишь наблюдателем. Интересно, какая слава обо мне ходила тогда: женщина в проржавевшей хибаре, падшая женщина, ведьма, женщина, «опустившаяся на самое дно». Будто на границе их мира был какой-то водопад, куда женщину могло смыть, вроде невидимой Ниагары на каждый день.
Безбрежная, высоченная стена кипящей, мутной воды.
Хорошенькая женщина, одетая в пальто с горностаевым воротником, как-то взглянула на меня, проходя мимо. Она была весьма обеспеченная — ботинки у нее были черные и блестящие, а тщательно уложенные каштановые волосы говорили о многих часах, проведенных у парикмахера. Через дорогу от моей хибарки стоял старый дом, окруженный высоким забором, и она как раз шла туда, а оттуда доносился шум вечеринки, граммофон играл ту песенку, которую пела Грета Гарбо. Мне показалось, что я ее знаю, поэтому я вдруг остановилась посреди дороги, сама того не желая, будто все было как-то по-другому. К своему непередаваемому удивлению, в воротах дома я увидела Джека Макналти, как обычно в шикарном пальто, но, должна сказать, лицо у него было осунувшееся, изможденное. Или, может, в те дни мне все таким казалось. Я подумала, не та ли это знаменитая Май, важная девчонка из Голвея, на которой он женился. Наверное, она это и была. И ведь выходит, что она моя невестка.
Мне вдруг показалось, что она разозлилась, занервничала. Вид у меня, конечно, был еще тот — заношенное пальто, которое и в лучшие-то дни ничего из себя не представляло, да коричневые ботинки, которые я носила как клоги, без шнурков, потому что шнурки для них нужны были длинные, тоненькие, а в лавках Страндхилла таких не водилось. Да и, наверное, снизу было видно, что чулок на мне нету — настоящее преступление — и живот еще торчал из-под пальто.
— Что, несладко приходится? — спросила она, и это все, что она сказала. Затем она вошла в ворота. Я глядела ей вслед и дивилась этим словам, спрашивая себя, однако, что это было: жестокость, отчаяние, констатация факта? Узнать это было никак нельзя. Они вместе вошли в дом, не оглядываясь, наверное, чтобы Май ненароком не обратилась в соляной столб, взглянув еще раз на Содом.
* * *
Погода все ухудшалась, и мне делалось все тошнее. Дело было не только в утренней тошноте, когда я выскакивала на задворки, чтобы на ветру проблеваться в тростник и вереск. То была тошнота другого рода, которая, казалось, вскипала у меня в ногах и скручивала мне желудок. Я стала такой огромной, что едва могла встать со стула, и до ужаса боялась, что вдруг застряну здесь, без единого гроша, и больше всего я боялась за ребенка. Иногда я видела у себя под кожей очертания маленьких локотков и коленок, а такое разве можно подвергать опасности? Я не знала, на каком я месяце, и со страхом думала о том, что начну рожать, а рядом никого не будет и никто не сможет мне помочь. Много раз я жалела о том, что не заговорила с Май и не окликнула Джека, и не знала, почему же я этого не сделала, разве только потому, что положение мое было заметно, но никакой помощи они не предложили. Я знала, что в американских прериях дикарки уходили рожать в одиночестве, под кустом, но я не хотела, чтобы Страндхилл стал моей Америкой, не хотела решаться на что-то столь одинокое и столь опасное. Одна я быстро освоила нехитрую тактику незаметности и выживания, но теперь я никак не могла ей обойтись. Я молилась Господу, чтобы Он помог мне, читала «Отче наш» тысячу, тысячу раз, и если не могла встать на колени, то вынуждена была это делать, сидя на стуле. Я понимала, что должна сделать что-то, не ради себя — было ясно, что мне никто не поможет и не посочувствует, — но ради ребенка. И вот в какой-то из этих февральских дней я отправилась в Слайго. Час или два я мылась. Накануне вечером я выстирала платье и всю ночь сушила его у слабенького огня.