— Плохо дело, — решил я.
— Оно исчезнет.
— Да?
— Как вопли, голоса и ветер.
Я постучал костяшками пальцев по круглой двери.
— Исчезнет, — стоял на своем Бобби.
Хотя световое шоу ослабевало, Ходжсон — вернее, костюм Ходжсона — становился все более активным. Он колотил по полу пятками, сгибал и разгибал руки.
— Пытается встать, — сказал я.
— Он не сможет повредить нам.
— Ты серьезно? — Моя логика была несокрушимой. — Если круглая дверь достаточно реальна, чтобы держать нас здесь, то и эта мразь достаточно реальна, чтобы причинить нам вред.
— Он исчезнет.
Но костюм, видимо, не знал, что все его усилия обречены на провал, потому что он дрыгался, извивался и шевелился до тех пор, пока не перевалился через бак с запасом воздуха и не лег на бок. Я снова посмотрел на темное забрало и ощутил, что кто-то смотрит на меня сквозь тонированный плексиглас. То была не безмозглая масса червей или жуков, а полностью сформировавшееся грозное существо с враждебным сознанием, которое интересовалось мной не меньше, чем я им.
На сей раз мое не в меру развитое воображение было ни при чем.
Это ощущение было сильным и недвусмысленным, как холод, который бы я почувствовал, если бы к моей шее приложили кусочек льда.
— Он исчезнет, — повторил Бобби, но звучавшая в его голосе нотка страха говорила о том, что он тоже заметил наблюдение.
Меня не утешало, что Ходжсон находился от нас в двенадцати метрах. Я бы не чувствовал себя в безопасности, даже если бы нас разделяло двенадцать тысяч километров и я смотрел бы на него в телескоп.
Теперь пиротехника работала на треть прежней мощности.
Дверь под моей ладонью оставалась холодной и твердой.
Свечение убывало, и видимость ухудшалась, но даже в сгущавшихся сумерках я заметил, что Ходжсон перекатился на живот и пытается встать на четвереньки.
Если я правильно понял мерзкое зрелище, которое мельком увидел через забрало, сотни, а то и тысячи отдельных плотоядных созданий, пробравшихся в костюм, представляли собой рой. В колониях насекомых существует изощренная система разделения труда, поддержания общественного порядка и совместной работы ради выживания и процветания; но даже если скелет Ходжсона остался нетронутым, я не мог поверить, что колония в состоянии придать себе человеческую форму и овладеть координацией движений, согласованностью и силой, необходимыми для того, чтобы идти в космическом костюме, подниматься по лестнице и управлять сложными механизмами.
Ходжсон встал на ноги.
— Мерзость, — пробормотал Бобби.
Под моей влажной ладонью что-то дрогнуло. Нет, это была не вибрация. Намного сильнее. Слабый волнообразный… трепет. Дверь не просто колебалась; секунду-другую она колыхалась так, словно была сделана не из стали, а из желатина, а затем снова затвердела и стала непроницаемой.
Тварь в костюме покачивалась, как карапуз, неуверенно держащийся на ногах. Она выставила вперед левую ступню, помешкала и сделала шаг правой. Стекловидный пол отзывался на эти шаги негромким стуком.
Левая, правая…
Она шла к нам.
Может быть, от Ходжсона остался не только скелет. Может быть, колония не полностью сожрала человека и даже не убила его, но внедрилась в его тело, вошла в его плоть и кровь, сердце и печень, вступив с ним в чудовищный симбиоз, установив жесткий контроль над нервной системой от мозга до последней мельчайшей клетки.
Бушевавший в стенах фейерверк темнел, становясь янтарным, коричневым, кроваво-красным, а Ходжсон все выставлял вперед левую ногу, медлил и подтаскивал к ней правую. Так двигался старый двуногий робот Имхотеп, сыгранный в 1932 году Борисом Карловым[19]. Дверь под моей ладонью снова вздрогнула… и внезапно превратилась в кашу.
Я ахнул, когда страшный мороз иглами вонзился в мою правую руку, словно она окунулась в нечто куда более холодное, чем ледяная вода. От запястья до кончиков пальцев она стала единым целым с круглой дверью. Хотя освещенность яйцевидной комнаты стремительно убывала, я видел, что сталь стала полупрозрачной; в ней чувствовалось центробежное движение, как в небольшом вихре. И на этом сером фоне явственно выделялись мои более бледные пальцы.