На этот раз Тли даже не поддакнули ему: они только ещё глубже уткнули носы в мякоть смородинного листа. Да и неудивительно: Клоп действительно очень разволновался!
А Гусенице было уже всё равно. "Может быть, я и правда умираю, — сонно подумала она. — Значит, у меня так и не будет крыльев… Ну что ж… хотя жаль… жаль…"
Кто знает, о чём она жалела…
Но она не умерла. Вяло и сонно, но упорно она продолжала до поздней ночи обматываться шелковинкой.
А когда настало утро, Гусеницы на листе крапивы уже не было. Зато под листом, крепко-накрепко привязанный к толстому стеблю, висел плотный шелковистый кокон.
Так прочно был он устроен, так надёжно прикреплён, что ему были не страшны ни дожди поздней осени, ни снег, падавший вокруг, ни метели, завывавшие в голых ветках, ни морозы, от которых порой замертво падали голодные пташки и трещали, лопаясь, стволы деревьев.
Прошла зима; с сосулек закапали первые слезинки — сосулькам было жалко, что зима проходит; набухли почки на деревьях; на проталине выглянул первый подснежник — кокон всё висел и висел, неподвижный, застывший, словно неживой. Может быть, и правда там не было никого живого?
Но едва раскрылись одуванчики на лугу, с кокона слетела верхушка и какое-то странное существо неуклюже выползло наружу и уселось на сухом листе.
Боже, какое жалкое это было создание! Мокрое, беспомощное, всё измятое, и вдобавок на спине у него висели две сморщенные, тоже мокрые, тряпочки!
Но солнце, доброе весеннее солнце, для которого все равны, поглядело на него так же ласково, как на самый прекрасный цветок; и под его тёплым взглядом морщинистые лоскутки расправились, развернулись — и ослепительными красками засияла пара чудесных крыльев!
Да, никто бы не узнал в этой прелестной Бабочке нашу старую знакомую Гусеницу!
Да и кому было её узнавать? Ведь ни Кузнечика, ни Лесного Клопа, ни Тлей давно не было на свете…
И всё-таки кто-то её узнал.
— Ну, что… соседка? — прозвучал скрипучий медленный голос. — Вот… видишь… у тебя… теперь… есть крылья…
— Ах, здравствуйте, милая Улитка! — отвечала Бабочка. — Да, да, у меня теперь и правда есть крылья! Крылья!
— И ты… можешь… полететь… и сгрызть весь… лес… как ты… собиралась…
— Сгрызть? — удивлённо приподняла крылышки Бабочка — Что это значит сгрызть?
Улитка тихонько хихикнула.
— Ах, да! — вспомнила Бабочка. — Помню, помню! Но почему-то мне совсем не хочется грызть! Да и нечем, по правде говоря! — смущённо засмеялась она.
Она говорила правду: вместо зубастого рта у неё теперь был нежный, тоненький хоботок, пригодный разве для того, чтобы пить цветочный нектар.
— Без… еды… долго… не протянешь… — начала было Улитка, но Бабочка не дослушала её.
— У меня есть крылья! Крылья! — ликующе повторяла она. — Я могу лететь, куда хочу, и любоваться всем на свете! Ведь крылья… ведь для того и даются крылья, правда?
И Улитка — впервые на своём долгом веку — не знала, что сказать.
Она ещё обдумывала свой ответ, когда рядом с Бабочкой опустился на листик молоденький Мотылёк.
Он был горд и взволнован: ведь это был первый его полёт, и даже когда он сел на листик, крылышки его так и ходили!
— Полетим? — крикнул он, заметив Бабочку.
— Полетим! — радостно откликнулась она.
Оба вспорхнули и полетели туда, где на лугу пестрели цветы, где ослепительно блестела речка, где вдали синела зубчатая полоса леса, — оба юные, сами прелестные, как два цветка…
А Улитка всё думала…
В старину рыбы любили поговорить, а Судак — так тот уж даже слишком. Добро бы он дело говорил, а то всё пустяки: то лясы точит, то ерунду мелет, то чепуху несёт, а бывало и того хуже: лишнее болтает.
И до того он как-то всем рыбам надоел, что ни одна с ним и разговаривать не желает: только разлетится он к какой-нибудь рыбе побеседовать, а она вильнёт хвостом — и поминай как звали!
Вот плавал он, плавал, молчал-молчал — до того намолчался, хоть топись!
А язык чешется смерть как!
Подплыл Судак с горя к берегу. Думает: нет ли хоть там кого, с кем бы посудачить.
Высунул нос из воды, смотрит — верно, сидит на берегу кто-то мохнатенький, четыре лапки, пятый — хвост.