Рано радовался, вместо боли вернулась память, и теперь, задним числом, предоставь ему кто-нибудь выбор из этих двух зол, Альгис без колебаний выбрал бы старую добрую боль, потому что нет муки горше воспоминаний о навсегда утраченном доме, о счастье, ставшем для тебя невозможным, и людях, которых все эти годы, сам того не осознавая, любил больше жизни, вернее, вместо нее.
Вспомнил он, конечно, не все, даже не половину, хорошо, если десятую часть, это и самому было ясно. Пробелов оказалось так много, что восстановить мало-мальски связную историю своей жизни почти не было шансов. Только отдельные эпизоды, по большей части, вырванные из контекста, до сих пор ему почти неизвестного, зато такие яркие, достоверные, что захочешь, а не усомнишься в их подлинности. Хотя говорят, именно так и выглядит безумие: оно не допускает сомнений. Но мало ли, что говорят.
Долго разглядывал маленький бледный, почти незаметный шрам на правой ладони. Никогда не знал, откуда он взялся, покойные дед и бабка тоже не знали, да и с чего бы им знать, некому знать, не было никаких деда и бабки, не могло их быть, только причудливые ложные воспоминания поверх настоящей памяти, как иногда проснувшись, какое-то время продолжаешь принимать за чистую монету все, что случилось во сне, а о своей настоящей жизни ничего не помнишь, вот так и со мной случилось, – думал Альгис. – Только я просыпался долго, слишком долго, почти двадцать лет. Мне сейчас сколько? Сорок? Вроде бы сорок. А в одном из последних воспоминаний о доме мы с друзьями пришли к маме Рите, чтобы отпраздновать с нею мои двадцать два. А дальше, кажется, ничего не было, то есть старше я становился уже не там. Или все-таки там, просто пока не вспомнил? Странная штука память: только когда она к тебе возвращается, понимаешь, насколько ей нельзя доверять.
Ладно, по крайней мере, со шрамом теперь все ясно: бежал по улице навстречу выходящему из трамвая отцу, упал неудачно, поранился осколком бутылочного стекла; больно, кстати, почти не было, зато было страшно, очень уж много крови из руки потекло, и одновременно ужасно обидно, что так позорно не добежал, упал как последний дурак, и теперь папе придется возиться с бинтами вместо того, чтобы просто подхватить его на руки, подбросить, поймать и закружить.
Если я уже умел быстро бегать и папа при этом еще жив, значит, мне тогда было примерно три года, максимум – четыре. Мама Рита говорила, когда погибли родители, мне еще не исполнилось пяти, – рассуждал Альгис. Эти подсчеты его успокаивали: пока скрупулезно загибаешь пальцы, можно не задумываться ни о чем другом. Не вспоминать дорожку, ведущую к дому, посыпанную специальным декоративным крупным светлым песком, светившимся по ночам; здание школы, похожее на игрушечный королевский замок из цветных кирпичей; музыку в ресторане на площади, не такую, как здесь, не тошнотворное, отупляющее умца-умца, доносящееся буквально отовсюду, а настоящую танцевальную музыку, полную жизни, веселящую кровь; синюю черепицу крыши, где проводил больше времени, чем в своей комнате; трамвай, на котором катались с друзьями тайком от взрослых, иногда аж до самого парка на окраине; страшный фильм про вампиров в кинотеатре Кровавой Бет, ради развлечения зрителей проверявшей билеты в карнавальном костюме чудовища, с окровавленным топором подмышкой; насмешливый голос мастера Лайзы: «Не старайтесь аккуратно провести линию, ей надо – пусть сама и старается, а вы просто следите, куда она вас приведет»; какое-то торжество в городской мэрии, где ему вручили маленькую хрустальную медаль, черт его знает, за какие заслуги, может быть, просто за успешное окончание учебы? Или спас кого-нибудь при пожаре? Или выиграл соревнования? Нет, не помню. На этом месте пробел.
Сперва казалось, так много вспомнил, а на самом деле, считай, почти ничего. Только лабиринты улиц и переулков, иногда таких узких, что вдвоем, плечом к плечу не пройдешь, и настолько запутанных, что, поспешив, непременно заблудишься, даже если с детства здесь живешь; странных прозрачных птиц, прилетавших в город каждую осень и кричавших громкими пронзительными голосами на непонятном, но похожем на человеческий языке; румяную корочку лукового пирога, который впервые испек сам, без помощи и подсказок; отполированный временем и мамы Ритиными руками руль ее старого автомобиля; первую поездку на каникулы к Вечному морю с ярким голубым рюкзаком и триумфальное возвращение домой на аэроплане: на пляже случайно подружился с пилотом, и тот решил его прокатить; горький аромат зимних хризантем в саду преподавателя скульптуры; игрушечных рыб, которых каждый год по весне развешивали на деревьях, низачем, просто для красоты, и когда они раскачивались на ветру, словно действительно плыли, начинало казаться, будто попал на морское дно; вкус орехового мороженого в кондитерской по соседству; картины в городской галерее искусства Другой Стороны, неизменно вызывавшие у него восхищение, граничащее с физической мукой; пеструю кошку, которую ему поручали кормить, когда соседи были в отъезде; два одинаковых тонких профиля – Марека и Марины, брата и сестры, близнецов, так до сих пор и не знал, кого из них любил больше, но ему и не пришлось выбирать.