К тому же он не умолкал ни на мгновенье: Рим он знал лучше и подробнее собственной квартиры, хотя эта квартира — он меня и к себе привел, — в захолустной улочке в Транстевере, состояла из одной комнаты, совершенно пустой, если не брать в расчет двуспального пролежанного матраса на полу да вбитых в стену нескольких гвоздей, на которых, кроме, по-видимому, его плаща (который он носил даже в этот зной), никогда ничего не висело, а ванная и туалет, один на весь длиннющий коридор, находились в самом его конце, но он нисколько не тяготился неудобствами и неуютом своего жилья, потому что дом его был — весь Рим. Именно — дом, то есть место, где ты не просто спишь, ешь, а где — счастлив, любишь жизнь, радуешься ей и не думаешь умирать. К Риму он относился как к своей неоспоримой, неотчуждаемой собственности, ему принадлежала каждая улица, каждая площадь, каждый обломок древней колонны. И обо всем: о колонне, от которой сохранилось одно лишь основание, о храме, единственным доказательством существования которого может служить только реконструированный макет в музее, о полуистершейся фреске в какой-нибудь не значащейся ни в одном путеводителе церковке, о каждой безрукой, обезглавленной статуе — он рассказывал так, как можно рассказывать о жизни только хорошо и близко знакомого человека. И при этом требовал от меня заражаться такою же страстью, какая распирала его самого.
Это в нем и было именно страстью — щедро и бескорыстно делиться с каждым, кто ни попадется под руку, своей любовью к Риму. Это была не рассудочная, разграфленная любовь гида или историка, а живое, почти плотское, сладострастное чувство, подобное испытываемому Пигмалионом к мраморно-прекрасной Галатее.
Стоило ему заприметить на улице нескольких, да хоть и одного человека с картой города в руках, по которой тот пытался сориентироваться, как он тут же подходил к нему и предлагал свои услуги, с порога объявляя, что эти услуги он намерен оказать совершенно безвозмездно и, собственно говоря, не столько заплутавшему или не знающему, что осмотреть в первую очередь, случайному туристу, сколько самому Вечному городу, который, таким образом, приобретет еще одного восторженного почитателя.
Конечно же, признавался он, лучше иметь дело с русскими, и не потому вовсе, что им он мог рассказывать о Риме на родном языке — он вполне сносно наловчился за годы это делать почти на всех европейских языках, — а потому, объяснял он, что русские, вопреки утверждению Пушкина, гораздо более любопытны, чем все прочие, и отнюдь не ленивы, когда речь идет о долгих пеших переходах. Правда, уточнял он, может быть, это происходит оттого, что русские попадают в Рим, как правило, в том возрасте, когда уже нельзя быть уверенным, что тебе доведется его посетить еще когда-нибудь. Огорчало же его в русских то обстоятельство, что витрины дорогих магазинов — совершенно, кстати, недоступных им — на улице Кондотти или на Корсо завлекают их нисколько не меньше, чем, скажем, станцы Рафаэля в Ватикане или церковь Санта-Мария Маджоре, достигши которой они тут же переключают свое внимание на дешевый универсальный магазин «Упим», что напротив. Не говоря уж об их совершенно исключительном тяготении к воскресному вещевому рынку на Порта Портезе.
Так вот, стоило ему увидеть застывших в нерешительности, куда направиться, людей с планом города в руках, как он тут же предлагал им свои услуги, и они, столь опасливые в кишащем цыганятами-карманниками, сутенерами и вообще всяческим жульем городе, проникались почему-то к нему доверием и шли за ним.
Он и во всех других отношениях был совершеннейшим бессребреником — ведь нельзя же считать мздой или доходом чашку кофе, шарик мороженого или даже пиццу «а-ля болоньезе», которыми угощали его случайные его подопечные, валясь, не чуя под собою ног, на стулья в первом же попавшемся кафе. Но ему многого и не надо было: ел он, сжигаемый изнутри своей изнурительной, нетерпеливой страстью, мало и торопливо, не чувствуя вкуса пищи и понукая своих попутчиков немедля двинуться дальше.
И вообще понять, как и чем он жил — без постоянной работы, на случайный приработок в Обществе дружбы, да и то только в последнее время, на скудные угощения подобранных им на улице случайных туристов, — чем платил за квартиру, за одежду, за свои, наконец, кроссовки, которые, при его образе жизни и набегаемых за день расстояниях, должны были прямо-таки гореть у него на ногах, я не мог, а спрашивать было неловко. Но он никогда — во всяком случае, за эти две недели, что был неотлучно со мной, — не бывал ни голоден, ни чем-либо озабочен, и я под конец догадался почему: он был просто-напросто так совершенно, полно, через край счастлив, что не оставалось места ни голоду, ни печали, ни даже — что меня особенно поразило поначалу — воспоминаниям о прежней жизни, о Москве, о театральных премьерах, на которых он был на «ты» со всеми знаменитостями и вообще не последний человек.