Мадам курила. Ее маленькие умные глазки непримиримо поблескивали на рыхлом, мясистом лице. Симона остановившимся взглядом смотрела в пространство. Она боялась, как бы мадам не прочла в ее глазах возмущения. Она вспомнила ребенка, который тащил с собой кошку по знойным, залитым горем дорогам Франции, вспомнила измученных солдат, их до крови сбитые ноги, вспомнила девушку, старавшуюся в этой страшной сумятице отодрать грязь, присохшую к синему лаку детской коляски. „Они удирают, они дезертируют, глупцы и трусы“, — других слов для этих людей у мадам не нашлось.
— Не умничай, — неожиданно сказала мадам. Она сказала это спокойно, но Симона вздрогнула, и вдруг густо покраснела. Просто страшно, как мадам угадывает каждую запретную мысль. Ослушание, „умничание“ были в глазах мадам тягчайшим преступлением. Отец Симоны погиб оттого, что он „умничал“. „Не умничай“ звучало в устах мадам величайшим порицанием.
Обе сидели и молчали. Сидеть так, в гнетущем обществе мадам, было невыносимо тягостно; с нетерпением ждала Симона дядю Проспера. Хотя с дядей тоже не всегда легко. Он очень несдержан, часто выходит из себя, и порой, вспылив, может наговорить массу несправедливых вещей, способных возмутить человека. Но он по-настоящему привязан к Симоне и вообще относится к ней с большой сердечностью. Он часто говорит с пой по-приятельски, как со взрослой, иногда даже настолько по-приятельски, что приводит ее в смущение, как, например, в тот раз, в кино, когда он стал делиться с ней впечатлениями насчет женских качеств актрис. Как бы там ни было, в нем она почти всегда чувствует близкого человека. А мадам ей человек чужой, враждебный. Достаточно одного взгляда мадам, и Симону всю обдает холодом.
— Включи радио, — сказала, немного помолчав, мадам.
Симона включила. Послышались такты из „Марсельезы“, та музыкальная фраза, которую теперь всегда играли в перерыве между передачами известий: „Aux armes, citoyens“.[3] Стали ждать. Ждать мосье Планшара, ждать последних известий.
Мадам погасила сигарету.
— Дай мне газеты, — потребовала она.
— Это старые, — сказала Симона.
— Я знаю. — В голосе мадам не было нетерпения, был только холод.
Симона подала ей газеты: дижонскую — „Депеш“ трехдневной давности и старую „Эко де Пари“, которую принес вчера дядя Проспер. Мадам достала из сумочки лорнет и стала читать дижонскую хронику, которую уже изучила вдоль и поперек.
Через некоторое время она закрыла глаза. Она сидела, по-прежнему неподвижная и безмолвная, только лорнет и газета выпали у нее из рук. Она задремала, злая и спокойная.
Но Симона чувствовала себя по-прежнему скованной. Она даже не решилась выключить радио. Из репродуктора доносились через небольшие промежутки все те же несколько тактов из „Марсельезы“, мешавшие на чем-нибудь сосредоточиться. Симона сидела на своем маленьком стуле в залитой ярким светом комнате, и это было невыносимо: так сидеть и ждать.
Шаги в саду. Наконец-то. Она бросилась к двери — помочь дяде выбраться из темноты.
Как только она увидела его, от ее подавленности я следа не осталось. Весь дом преобразился, он уже не был как могила, он наполнился жизнью.
Дядя Проспер подошел к матери, сидевшей все так же неподвижно. Проспер Планшар за последние два года пополнел, но движения его по-прежнему отличались живостью и мужественностью, хотя временами эта живость стоила ему, вероятно, усилий. На нем был серый костюм, очень шедший к нему, он одевался хорошо и со вкусом, уделяя своей внешности много внимания; вид у него был представительный. Он обнял мадам. Симона видела, как мадам его обнюхивала, стараясь выведать, не возвращается ли он от женщины.
— Пришлось, разумеется, добираться пешком, — рассказывал он, — на машине проехать немыслимо. Но прогулка пошла мне на пользу, — продолжал он, улыбаясь, — аппетит я нагулял зверский. Немедля сядем за стол. Я только руки помою. Вы, наверное, заждались меня. Зато поужинаем на славу.
Потом сели за стол, и дядя, ловко извлекая улиток из наполненных вином и маслом раковин и с наслаждением глотая их, рассказывал о происшедших за день событиях. Полагают, говорил он, что так называемые распоряжения французских властей об эвакуации все новых и новых районов исходят от немцев, которые стремятся увеличить сумятицу. Так или иначе, а паника распространяется, как зараза, пол-Франции снялось в насиженных мест, все дороги запружены. Беженцы мешают передвижению воинских частей, а правительство показало свою полную несостоятельность. Дядя Проспер видел душераздирающие сцены. Однако, по его мнению, было бы неправильно из чувства сострадания отказаться от решительных мероприятий. Если иначе никак нельзя, то, чтобы очистить дороги от беженцев, следует применить силу.