Воробей выскочил, отдышался и опять нырнул. И опять я услышал фырчание, и опять полетела пыль. Скворечник дымил!
Что там у него — вентилятор или пылесос?
Ни то и ни то. Сам затрепыхался на дне, крылышками забил, погнал ветер, завихрил пыль — сам себе пылесос, сам себе вентилятор!
Чист скворечник как стёклышко.
Самая пора свежую подстилку носить. Да поторапливаться, пока скворцы не прилетели.
Тук-тук!
— Войдите!
Тук-тук! Тук-тук!
Ого! Стучат не в дверь, а в окно!
Выглядываю: дятел!
Прицепился на открытую раму и серьёзно так стучит.
— Здорово! — говорю. — Влетай!
А он как испугается! И в лес. Бревенчатая изба для него, наверное, как огромное толстое дерево. Окно — как дупло. И в дупле кто-то страшный сидит.
Белку в дупле дятел встречал, летучую мышь встречал, даже филина видел. А такое страшилище — никогда!
Наутро дятел опять прилетел — «дерево» дуплистое выстукать. Для начала все брёвна в избе пересчитал. Потом в каждое дупло-окно заглянул. Чудно: всё видно, а влезть нельзя!
Ступеньки пересчитал: шесть. В трубу тюкнул: крепкая. Что бы ещё проверить?
Начал в заборе доски считать. С доски на доску, с доски на доску. Считал-считал — сбился. Начал сначала.
Считал-считал — невмоготу!
Не может больше считать — вот как наелся! На каждом брёвнышке по муравьев на каждой ступеньке по жуку, на каждой доске — по личинке. Нос набил, язык натёр. И живот из-под перышек вздулся. Синий такой и голый. Ну да, голый: дятел-то совсем молодой!
Крылья и хвост у него как у большого, а живот голый. Перья ещё короткие. И хоть шапка красная и нарядная, да ум в голове не тот. Это ж надо — дом с деревом спутал! Ну да ничего. Дней у него впереди — считать не пересчитать! Во всём ещё разберётся.
Тук-тук! Будем знакомы!
О соловье все слыхали, да не все слышали соловья! Многие знают, где он живёт, а каков соловей на вид, — знают немногие.
Соловей — тоненькая серая птичка с большими чёрными глазами. И с удивительным голосом.
Очень нам хотелось увидеть и послушать соловья. Старый птичник поучал:
— Запевает соловей, когда дождинку с первого берёзового листика склюнет — горлышко оживит. Самые лучшие певуны те, что по ночам поют. Это старики. Они молодых на хорошую песню ставят. Самый разгон у соловьев — когда в лесу прозвенит первый ландыш.
И вот ландыш прозвенел. Настал соловьиный час.
Дед привёл нас в речную черёмуховую урёму[1] и приказал молчать. Лес утихал и настораживался, будто к чему-то готовился. Туман пополз от реки, и чёрные кусты бесшумно и таинственно зашевелились.
И вдруг звонкий, хлёсткий и чистый свист:
— Чу-ить! Чу-ить! Чу-ить!
И сразу упруго и сильно:
— Тио! Тио! Тио!
Началось!
Озноб пробежал по спине — такие чистые и ясные были свисты.
Вот опять свист и опять тишина: прислушивается, наверное, не откликнется ли эхо в звонком бору. Ну и силища в этом крохотном горлышке!
Комары ныли и липли на шею, но мы не смели пошевелиться.
А соловей свистел.
Он то пускался раскатом, то сыпал дробью, то кричал далёкой желной. И вдруг делал гусачка: «Га-га-га!»
Он кончал и начинал сызнова, переставляя свисты, то удлиняя, то укорачивая их.
— Двенадцать колен! — прошептал дед. — Одно к одному! И всё своим голосом — ни звука чужого! Без единой помарки, без бабьей томности — металл!
Дед в восхищении стукнул сухоньким кулачком по своей сухонькой коленке.
Мы подкрались к черёмуховому кусту.
Соловей пел, забыв обо всём. Он сидел сердито насупившись, полураспустив крылышки. Глаза его затянула голубая плёнка. Тонкий клюв широко раскрывался, и из горлышка рвался свист. Головка дёргалась и тряслась, и всё лёгкое птичье тельце била крупная дрожь.
Зеленело небо. Стало видно, как бьётся в раскрытом клювике острый язычок, не язычок — колокольчик. Это язычок так ловко распоряжался песней, что заставлял молодых соловьев молчать и слушать.
К дому птичника вернулись мы уже при жёлтой зорьке. Из сада тянуло тёплой сиренью.
— Отцветёт сирень, отпоёт соловей! — вздохнул дед. Пусть! Песенка его теперь всегда будет с нами.