— Почему этот человек плачет?
Он присоединился к нам. Нас увидели детишки и закричали:
— Смотри! Курит и плачет! Это он от дыма плачет.
Они тоже пошли за мной и понесли свою игру.
И еще за мной пошел парикмахер, и продавец дров, и оборванец, и девушка с головой, повязанной шарфом, и еще один оборванец. Они замечали меня и спрашивали: «Почему вы плачете?» Или спрашивали у тех, кто за мною шел: «Почему он плачет?» И все становились моими сопровождающими: возчик, собака, сицилийские мужчины, сицилийские женщины, даже один китаец. «Почему вы плачете?» — спрашивали они.
Но мне нечего было им ответить. Я плакал не по какой-нибудь причине. В сущности, я даже не плакал: я вспоминал, а воспоминания выглядели в глазах других людей слезами.
Что я мог сделать? Я шел все той же улицей. И оказался у подножья обнаженной женщины из бронзы, которая была посвящена павшим, и обнаружил вокруг себя всех друзей, встреченных в эти дни, сицилийцев, с которыми я разговаривал во время путешествия.
— Есть другие обязанности, — сказал мне Большой Ломбардец. — Не плачьте.
— Не плачьте, — сказали мне товарищи по болезни.
— Не плачьте, — сказали подруги.
И тот низкорослый мой друг, с апельсинами, тоже сказал мне: — Не плачьте!
Катанец тоже был здесь и сказал мне:
— Синьор прав. Не плачьте!
— Хи-хи! — сказал старик с голосом сухой былинки.
— Но я не из-за вас плачу, — сказал я. — Я не плачу.
Я сидел на ступеньке у подножья бронзовой женщины, друзья окружали меня, думали, что я плачу из-за них.
— Я не плачу, — продолжал я. И плакал. — Не плачу. Это из меня хмель выходит.
— Что это значит? — сказал Усатый Безусому.
— Что-то за этим есть, — сказал Безусый Усатому.
— Я не плачу, — говорил я. — Ничего за этим нет.
И человек по имени Езекииль воскликнул:
— Много, много обид терпит мир!
— Но я не в этом мире плачу, — возразил я.
Вдова сказала: — Он плачет о своей матери.
Другая женщина сказала: — Он плачет о погибшем брате.
— Нет, нет, — возражал я. — У себя внутри я не плачу. Я вообще плачу не в этом мире.
И снова я говорил, что на самом деле не плачу, говорил, что плачу ни о ком: не о Сицилии, не обо всем остальном, не о мире, — и я отпустил их, попросил уйти прочь, повторил, что это из меня выходит хмель.
Точильщик спросил меня: — Где это вы напились?
— На кладбище, — ответил я. — Но не нужно об этом говорить. — А, — сказал точильщик.
И я перестал курить, перестал вспоминать. Перестал плакать.
Только тут я поднял глаза на монумент — обнаженную бронзовую женщину.
Это была красивая молодая женщина в два человеческих роста, с гладкой бронзовой кожей, хорошо сложенная, как сказала бы моя мать, с ногами, грудями, спиной, животом, руками… У нее было все, что делает женщину женщиной, как будто она и вправду только что возникла из ребра мужчины. Даже чресла были неясно намечены; и шею ее окаймляли с чувственным изяществом длинные пряди волос, лицо улыбалось с чувственным лукавством — оттого что в ней был мед, много меда, оттого что она стоит на виду у всех, бронзовая, в два раза выше, чем нужно.
Я встал и обошел ее вокруг, чтобы лучше рассмотреть. Зашел сзади, сбоку, опять сзади. Друзья наблюдали за мною, старые подмигивали мне, женщины испытующе переглядывались, не поднимая головы, Большой Ломбардец прочищал горло.
— Да ведь это женщина! — сказал я.
Точильщик приблизился, встал рядом со мною на постаменте и тоже поднял глаза.
— Конечно, — воскликнул он, — это женщина.
Мы вдвоем стали вертеться перед нею, подняв глаза.
— У нее тут молоко, — сказал точильщик и засмеялся. Засмеялись у подножья монумента девушки. Улыбнулся Большой Ломбардец.
— Это женщина! — повторил я и отошел на два шага по постаменту. Точильщик двинулся за мной, мы оба стали рассматривать женщину целиком.
— Неплохо, правда? — спросил точильщик.
Я обратил его внимание на ее улыбку. И точильщик подтолкнул меня локтем.
Женщина стояла прямо, подняв руку к небесам, а другую согнув на груди, словно желая коснуться подмышки поднятой руки. Она улыбалась.
— Все знает! — сказал точильщик.
У подножья пьедестала засмеялась какая-то девушка, и точильщик добавил: