Селедка была почищена, положена на тарелку, полита маслом — и мы с матерью сели за стол. Сели в кухне, где солнце било в окно из-за спины матери, закутанной в красное одеяло, со светло-каштановыми волосами. Стол был у стены, мы с матерью сидели друг против друга; под столом — жаровня, на столе — тарелка с селедкой, почти до краев налитая маслом. Мать кинула мне салфетку, протянула маленькую тарелку и вилку, вытащила из ящика остававшиеся полкаравая хлеба.
— Ничего, если я не буду стелить скатерть? — спросила она.
— Ничего, — сказал я.
— Не могу теперь стирать каждый день… Я уже старая.
Но и во времена моего детства всегда ели без скатерти, кроме как по воскресеньям и по праздникам, и всегда мать говорила, что не может стирать каждый день, — я это помнил. Принявшись за селедку с хлебом, я спросил: — А почему нет супа?
Мать посмотрела на меня и сказала: — Откуда я знала, что ты приедешь?
И я посмотрел на нее, спросил: — Я говорю о тебе. Ты никогда не варишь для себя супа?
— Ты обо мне? — спросила мать. — Но я почти никогда и не ела супа… Готовила для вас и для отца, а моя еда всю жизнь была такая: селедки зимой, жареные перцы летом, побольше масла, побольше хлеба. — Всегда одно и то же? — спросил я.
— Всегда, а как же? — сказала мать. — Ну еще, конечно, маслины, иногда свинина, сосиски, если был поросенок…
— Если был поросенок? — переспросил я. — Да, а ты не помнишь? — сказала мать. — Было несколько лет, когда мы держали поросенка, в путевых домах, его откармливали опунциями, а потом резали.
Тут я вспомнил равнину вокруг путевого дома, рельсовую колею, опунции и визг поросенка. «В путевых домах неплохо жилось», — подумал я. Вся эта равнина, чтобы бегать по ней, а не обрабатывать, никаких крестьян, только несколько овец да еще люди с серных копей, которые возвращались по ночам, когда мы уже ложились. Там жилось хорошо, подумал я и спросил: — Мы и цыплят держали?
Мать сказала, что да, немного, конечно, но держали. И я сказал: — Мы и горчицу делали…
А мать сказала: — Все мы делали… Сушили помидоры на солнце… Пирожки из опунций…
— Нам неплохо жилось, — сказал я то, что думал, думая о помидорах, которые сушились на солнце летом, посреди равнины, где ни живой души. Равнина была сухая, цвета серы, и я вспомнил громкое летнее жужжание и переливавшееся через край безмолвие и снова подумал, что там хорошо жилось.
— Нам неплохо жилось, — сказал я. — У нас были металлические сетки.
— Ведь места-то были малярийные, — сказала мать.
— Какая огромная малярия, — сказал я.
А мать сказала: — Вот уж верно, огромная.
— И цикады… — Я вспомнил о зарослях с цикадами за металлическими сетками на окнах, дальше веранды, в залитой солнцем пустоте. — Я думал, малярия — это цикады.
— Ха-ха-ха, — засмеялась мать. — Наверно, поэтому ты их столько и ловил.
— Я ловил их? — сказал я. — Но ведь я думал, что малярия — это их пение, а не они сами. Значит, я их ловил?
— Еще бы! — сказала мать. — По двадцать — тридцать штук зараз.
А я сказал: — Кажется, я ловил их, потому что принимал за кузнечиков. — И спросил: — А что я с ними делал?
Мать снова засмеялась: — По-моему, ты их ел.
— Ел! — воскликнул я.
— Да, — сказала она, — и ты, и все братья.
Она смеялась, а я был в замешательстве.
— Как это могло быть? — спросил я. И мать сказала: — Наверно, голодны были. — А я сказал: — Голодны? — А мать сказала: — Наверно! — Но как же, ведь мы там, у себя дома, жили хорошо, — возразил я.
Мать посмотрела на меня. — Да, — сказала она, — отец получал деньги в конце каждого месяца, и тогда десять дней мы жили хорошо, нам завидовали все крестьяне и все на серных копях… А через десять дней мы становились как они. Ели улиток.
— Улиток? — спросил я. — Да, и дикий цикорий, — сказала мать. А я сказал: — Они ели одних улиток? — И мать сказала: — Да, бедняки постоянно едят одних улиток. А мы после десятого числа каждого месяца становились бедняками. — И двадцать дней ели улиток? — Улиток и дикий цикорий.
Я задумался об этом, улыбнулся, потом сказал: — В конце концов, я думаю, они тоже были вкусные.
А мать сказала: — Очень. Их ведь тоже можно приготовить по-разному. — Как по-разному?