Дружные, крепкие - так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье - сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая.
Где густо, где пусто - грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: "Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете". И добавил: "Семьей вам обзаводиться надо". - "Моя семья, - отвечаю, товарищ секретарь, в земле сырой". - "Живое, - говорит, - жить должно". Пожал руку, и в машину, да смотрю - не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил - не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное, И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз - как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись - мимо было прошел, потом вернулся. "Не прав я, - говорит, - Мельников, был. Извиняй". - "Я, - говорю, - тоже пе прав был. За грубость мне бы извиниться падо, да прости, - говорю, - не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу".
- А что, Максим Петрович?
- Да что... Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно - обошли его. Был в списках - точно знаю, а в последнюю минуту - потом уж выяснилось - "Я сказал!"
своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: "Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят". Вот ведь как несправедливо вышло!
Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься - так в каждой пшеничнике, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться - рассердился он. "Я, - говорит, - всю жизнь не за ордена работал - за совесть". Потом спохватился, что меня вроде обидел. "По-плохому, - говорит, - не пойми - сказал не так. А звездочке, говорит, - радоваться надо - боевой орден!" Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. "Вот, - говорит, - рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато - от души".
- Да, обидно!
- Как еще обидно, - вздыхает Максим Петрович. - Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет - аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.
- Он что, умер?
- Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался... И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер - лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся.
Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: "В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо". Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: "Вот какое дело, Максим.
Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя..." - "Что ты, - говорю, Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!" Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: "Дурень ты, Максим... Расположена она к тебе. Мне, говорит, - перед смертью все виднее, чем вам..." И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались...
Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец - холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает... Вот такая, значит, картина...
Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще - низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, - перед пробуждением.
- С тех пор меня к новому берегу и прибило, - негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. - .