Так что же произошло со мной за эти десять лет?
Как мне удалось выплыть?
Прежде всего, уточним: взрослые и дети, как известно, по-разному воспринимают время. Десять лет в глазах взрослого, исчисляющего свое существование десятилетиями, — ничто. Десять лет — как быстро они пролетают, когда тебе уже полтинник! Это ощущение скоротечности, кстати, обостряет беспокойство матери за будущность сына. Ему через пять лет получать аттестат зрелости, уже, это так скоро! Как сможет мальчик измениться за такой короткий срок? А для мальчика каждый год из этих пяти стоит тысячелетия; для него все будущее укладывается в ближайшие несколько дней. Заводить с ним разговоры о грядущем — все равно что заставлять его мерить бесконечность дециметрами. И глагол «становиться» парализует его именно потому, что в глаголе этом слышится родительское беспокойство и неодобрение. Будущее — самое худшее, что может со мной случиться. Так переводил я для себя слова учителей, когда они утверждали, что из меня ничего не выйдет. Слушая их, я не имел ни малейшего представления о времени, я просто верил им на слово: я навсегда останусь кретином, из меня никогда не получится ничего путного. «Навсегда» и «никогда» — вот единицы, которыми двоечнику предлагает измерять время его уязвленное самолюбие.
Время… Я не знал, что мне понадобится постареть, чтобы научиться воспринимать его течение логарифмически. (Впрочем, логарифмы с их таблицами, функциями, шкалами и изящными кривыми были для меня всегда темным лесом…) Однако, став учителем, я инстинктивно понял, насколько бесполезно потрясать дубинкой будущего перед носом у худших из моих учеников. Всему свое время, и каждый час сегодняшнего дня имеет свою цену, надо только присутствовать в нем, вместе со всеми.
А вот я в детстве в нем отсутствовал. Стоило мне войти в класс, как я оказывался вне времени. Мне представлялось, что вертикально направленный взгляд учителя, подобно лучу, испускаемому летающей тарелкой, вырывает меня с моего места за партой и переносит куда-то. Куда? Да в его голову! В учительскую голову! Это была лаборатория летающей тарелки. Луч переносил меня туда. Там быстренько измеряли степень моей никчемности и глупости, потом посредством другого взгляда меня, словно отработанный материал, вышвыривали обратно, и я скатывался в некий отстойник, не понимая уже ни что мне преподают, ни чего, собственно, от меня ожидают, раз я признан ни на что не годным. Зато такой приговор оправдывал мое ничегонеделанье. Действительно, на кой надрываться, если на самом высоком уровне решено, что ты человек конченый? Как можно видеть, я уже тогда проявлял некоторые способности к казуистике. А сделавшись учителем, стал отмечать подобный склад ума у своих двоечников.
А затем появился он, мой первый спаситель.
Учитель французского.
В третьем классе.
Который разглядел во мне того, кем я был на самом деле, — бесхитростного весельчака-фантазера с суицидальными наклонностями.
Потрясенный, вне всякого сомнения, моей способностью изобретать всё более и более хитроумные оправдания для невыученных уроков и несделанных домашних заданий, он решил освободить меня от написания школьных сочинений, заказав сразу целый роман. Роман, который я должен был сотворить за четверть из расчета по главе в неделю. Сюжет — любой, одна просьба: сдавать готовые части без орфографических ошибок, «чтобы повысить уровень критических замечаний». (Я до сих пор помню эту формулировку, хотя от самого романа в памяти не осталось ничего.) Этот учитель был совсем старик и отдавал нам последние годы своей жизни. Должно быть, в том самом что ни на есть частном заведении на северной окраине Парижа он прирабатывал себе к пенсии. Пожилой, старомодно благовоспитанный господин, он разглядел во мне рассказчика. Он понял, что при всей моей безграмотности вывезти меня может только повествование, это единственный шанс хоть как-то сохранить меня для школьных занятий. Я писал роман с огромным воодушевлением. Я тщательно проверял каждое слово по словарю (с которым с тех пор не расстаюсь) и выдавал свои главы с пунктуальностью профессионала. Думаю, это был очень грустный роман, поскольку я тогда находился под сильным влиянием Томаса Харди, в произведениях которого недоразумения сменяются катастрофами, а катастрофы — непоправимыми трагедиями, что полностью соответствовало моему фатализму: с самого начала ничего не поделаешь — таково было мое мнение.