Стоя на косогоре, посреди недвижного поселка, Школа смотрела и слушала, как внутри нее сталкиваются эпохи и люди, поют эоловы арфы, громыхают войны, прорастает любовь. Здесь, на скрещении времен, рушились миры и рождались герои. Здесь, в небольших уютных классах потерянное Прошлое и незримое Будущее сливались с Настоящим. Тогда два школьных этажа запросто вмещали целую Вселенную на уроке астрономии, а на физике так же запросто сгущались до размеров атомного ядра. Тогда География таинственно превращала учеников в отряд Ермака, а История проносилась между партами на боевых колесницах. И все это ежедневно с девяти до двух первой смены и с двух до семи — второй…
Постепенно Школа привыкла творить собственный мир — еще необъятнее того, о котором рассказывали учителя. Подобно тому, как историк на уроке из одних только слов и картинок выстраивает в головах детей хронологию человечества, так Школа, соединяя прошлое, настоящее и будущее, формировала новые связи реальности и вымысла. И вымысел становился реальным, а реальность — фантастической, как вымысел. И странные силы гуляли по зданию от стены до стены, теша себя способностью перенести из утраченных времен и пространств и воздвигнуть у школьной доски динозавра, гладиатора или хотя бы первого деревенского тракториста. Но странные эти силы накапливались бесполезно: люди имели свою жизнь и свою историю. И эта жизнь, и эта история, к сожалению, не требовали вмешательства Школы…
Школе не стоило бы большого труда создать новую хронологию человечества.
Если бы только старую преподавал не Леонид Петрович Молев, ее любимый директор. Все менялось вокруг — школьники, тетради, дома. Не менялись только уроки истории: из года в год директор повторял то, что было в учебнике, будто никогда и не существовало в мире Дюма, Мериме, Тарле и Тураева. И хотя для самого Молева история не начиналась и не кончалась учебником, ответы он требовал дословные, от сих до сих…
Мучаясь, считая себя предательницей, Школа постепенно осознала, что на этих уроках ей скучно. И поскольку Леонид Петрович отдавал предпочтение доришельевской Франции — главный его вопрос на экзамене неизменно касался династии Бурбонов, — Школа решила наяву прокатить его в тот уголок Времени, который он так любил. Кое-что она уже умела…
* * *
С вечера Леонид Петрович засыпал трудно: долго ворочался, скрипел пружинами на самом краю кровати, чтоб не потревожить жену. А однажды сон и вовсе не пришел, хотя Леонид Петрович, сбиваясь, трижды досчитал до шестисот. Натянув брюки, Молев выскользнул за дверь. Постоял, прислушиваясь. Уселся на крышке погреба. Раскрыл кисет. Свернул самокрутку… И ощутил себя в каком-то межвременье. Крыльями от висков пошла расползаться вязкая тишина, погасила рокот водокачки, прилетающие издали паровозные гудки, перекличку собак, звон коровьих ботал. Леонид Петрович послюнил пальцы и затушил ржавую искру цигарки.
Тут откуда-то накатила музыка, запылало вокруг множество свечей, повеяло запахом духов и пота — и, к ужасу своему, как он был босиком и в нижней рубахе, так и очутился на возвышении в зале, возле вельможи в эспаньолке и жабо. Внизу кружились красивые дамы и кавалеры. Через распахнутую дверь шумел сад и журчали фонтаны.
— Привет! — Не повернув головы, вельможа щелкнул пальцами над плечом.
Подлетел лакей, вежливо сломался в поясе, повел подносом по воздуху так ловко, что бокал с подноса сам собой прилип к ладони Леонида Петровича. Жидкость в бокале оказалась кислой и вяжущей на вкус, словно лесная груша в начале августа. Но Леонид Петрович аккуратно ее употребил, закушал трюфелем, поставил кверху донышком бокал — в общем, проявил себя вполне на уровне дипломатического приема. Потом улыбнулся, сверкнув золотыми зубами, и поднял руку:
— Бонжур, Генрих Антуанович!
Он все ж таки был историком и Генриха Наваррского узнал без труда. Правда, была в этой сцене некая ненатуральность, условность — как на старинных гравюрах или, пожалуй, в голове слабенького ученика, который судит о средневековье лишь по учебнику да еще по книгам Дюма. Но Леонид Петрович привык быть снисходительным к своим ученикам…