— Ты его знал раньше?
— Да, но теперь видел близко. И в месте внушительном.
— Где же это?
— Как где? В тюрьме Санте.
— Ах, верно, он сидит.
— С февраля месяца. Выйдет через месяц. Ему сократили срок на четверть, оттого, что он потребовал одиночной камеры. Это не мешает ему писать в своем листке и принимать гостей. Я пошел к нему с товарищем, который сотрудничает в «Социальной войне» со времени ее основания.
— Ну… Как он тебе понравился?
— Да не знаю, брат, как тебе сказать.
— Ты стал к нему холоднее?
— Не к его убеждениям, нет. Я всегда принимал их с оговорками, хотя и считал, что только он имеет мужество говорить настоящую правду. Но я о человеке говорю.
— Что ж ты о нем думаешь?
— Какой-то он несерьезный малый.
— Ну?… Вроде Либертада?
— Нет. Скорее вроде Аристида Брюана: «Видал я милого дружка в последний раз без пиджака и с шеей, в дырку вдетой, перед Рокэ-ээ-той…[3] А теперь выпьем за здоровье хозяина!» Я знаю Самба, Жореса и других. Самба — человек на редкость честный и хороший, настроенный не очень революционно, чувствующий себя среди народа не очень уютно, — словом, буржуа, который старается изо всех сил. Но я его люблю, ты знаешь. Жорес… конечно, он чересчур обдумывает следующую фразу, слишком смахивает на краснобая. Но, в конце концов, нельзя его не уважать… Эрве… Эрве уже доволен, когда ты смотришь на него, и он в восторге, когда ты смотришь на него, разинув рот. Когда я работал у Гоше в пригороде, то был у нас товарищ, которого мы постоянно заводили: «Ни у кого не хватит смелости пойти к хозяину и сказать ему, что он покупает клей с вредными примесями, предназначенными отравлять рабочий класс… Кто бы на это осмелился, тому бы не сдобровать». И парень приносил себя в жертву. Да еще с каким видом! Не смей его удерживать!
— А хозяин?
— Хозяин, в конце концов, догадался, в чем тут штука. И когда тот приходил к нему с заявлением, якобы от нашего имени, что мы решили не работать в день казни Равашоля и купить в складчину венок, то хозяин подписывался на два франка.
— И вы действительно не работали?
— Конечно же работали.
— А он?
— Ему мы назначали свидание на заре пред гильотиной. И говорили, что если нас не будет, значит, полиция нас арестовала за мятежные возгласы, и в таком случае он должен идти домой и не показывать носа на улицу до следующего утра.
— Послушай, ведь это свинство. Из-за вас он терял рабочий день.
— Разумеется. И даже его как-то в самом деле арестовали. Если бы хозяин не пошел объяснить, в чем дело, его бы судили. Это было тем большее свинство, что мы тем временем, послав за выпивкой, пропивали деньги, собранные на венок. Да и не слишком прилично было, с нашей стороны, выбрать для этого день, когда, как никак, гильотинировали человека. О, в этом не было особого намерения. Хотя анархистов мы всегда терпеть не могли.
— Молодость, ничего не поделаешь…
— Да… и к тому же краснодеревцы — это особый народ, особенно в пригородах. Среди них есть люди часто убежденные, но озорники, каких мало… И немного гуляки.
Говоря это, Рокэн потягивал вишневку с солидным видом давно цивилизовавшегося человека. Лицо у него было худое, бледное, глаза очень светлые, каштанового цвета; тонкие седые усы.
— Эта вишневка очень хороша. Когда-то на Алигрской площади была знаменитая вишневка. Не знаю, есть ли она еще. Любил я это местечко — Алигрскую площадь. В рыночные дни ты себя чувствовал там, как в большом поселке центральной полосы, в ста милях от Парижа… Это у тебя тарелка старая?
— Да, но я ее на стенку повесил недавно.
— Это Монтро. Жаль, что она имеет несколько одинокий вид среди остальных. Если она старинная, то очень хороша.
— О, разумеется, старинная. Она мне досталась от тетки, которая была родом из Сены-и-Марны и скончалась около 78 года, накануне выставки…
Рокэн повернул голову и рассматривал теперь наличник двери.
— Ты что смотришь? — спросил его Миро.
— Напрасно мы оставили старый орнамент.
— Ты находишь?
— Я мог бы его убрать… и заменить другим, сделав на нем резьбу, например, по рисунку этого орнамента, обратив ее, может быть, в противоположную сторону.