– Шалом, – говорит он, потирая озябшие руки.
– Шалом, – отвечаю я. – Шалом, море.
Снова сидим за столом, плечом к плечу, и разбираем новые слова, и читаем Танах: "Да погибнут враги твои, Израиль!..", а потом он уходит на улицу, в снег и мороз, маленький, одинокий, с вечным испугом в глазах и несокрушимой верой в сердце, уходит, чтобы больше уже не вернуться, не позвонить в мою дверь.
– Шалом, – говорю я вослед, в последнюю его дорогу. – Шалом, море. Шалом…
Помню, я заболел и болел долго…
…беспросветно, с одышкой и тупой болью в груди.
Болел, не понимая, что со мной происходит.
Болел, и, казалось, буду болеть вечно.
Вставал по утрам у зеркала, выговаривал отражению или оно мне:
– Хорошо смотришься, друг мой, но плохо выглядишь…
Ушер Кипнис, прозорливый еврей из Тбилиси, остерегал несведущих:
– За спиной большого врача стоит большой ангел-исцелитель, за спиной маленького врача – ангел-новобранец. Так к кому ты обратишься?
Мы не были с ним знакомы, с Ушером Кипнисом, не слышали его разъяснений, но ко мне, тем не менее, позвали старого, мудрого врача с позабытых времен. Косматого, кустистого, с лучистыми глазками, похожего на деда-лесовика, за спиной которого, несомненно, стоял мудрый ангел.
– На что жалуетесь?
– Не живется, доктор, ну никак…
Он уложил меня на спину, расчертил грифелем, выявляя сердце, печень и легкие, ощупал и обстукал, оглядел и обнюхал, прислонил ухо к моей груди и замер надолго, вслушиваясь с закрытыми глазами.
Его лицо оказалось рядом с моим лицом. Его дыхание было почти неслышным, будто старый врач утомился и заснул. И вдруг он приоткрыл глаз, врасплох спросил:
– В Израиль не собираетесь?
Это был 1971 год.
– Собираюсь, – ответил я, уже не ему, а самому себе, завершив первый этап мучительных раздумий. – Я собираюсь…
Давно это было, а, может, не очень, – какими мерками мерить, – ездил по утрам в московский аэропорт "Шереметьево", садился в сторонке, чтобы не мешать, наблюдал за очередными проводами.
Просто сидел и просто наблюдал, как уходили одни на самолет Москва-Вена, как провожали их другие.
И всякий раз это были объятья и пожелания, слезы и стоны, а то и обмороки перед вечным, быть может, прощанием. И всякий раз улетающие уходили в таможенный зал, чтобы появиться затем наверху, на балкончике, откуда был единственный путь – за толстое стекло. И оттуда, из-за стекла, они глядели в немой тоске на тех, кого оставляли внизу.
А эти, снизу, глядели на них.
И кто-то кричал в задавленных рыданиях:
– Леночку подними! Леночку!..
И кому-то давали валидол…
И мужчины отчаянно дымили сигаретами…
И старая женщина сказала в глухой тоске, вслед уходящим детям:
– Я, – сказала, – боюсь не дожить…
И всё это происходило там, в аэропорту "Шереметьево", куда я приезжал раз за разом, и сидел в сторонке, и смотрел, и слушал, а улетающие уходили за стекло, к самолету Москва-Вена, а провожающие медленно шли назад, к автобусам, в город, и всё оглядывались, всё оглядывались, каждый самолет на взлете принимая за тот, в котором…
Сказано в давние времена:
– Отечество там, где тебе хорошо.
Сказано иное:
– Отечество там, где ты неприметен.
Добавлено автором – тоже владеет кой-каким опытом:
– Страна, из которой можно уехать, это страна, в которой можно жить.
P. S.
На ту же тему – из письма брата:
"Присутствовал при отлете тощего ручейка в Израиль. После аэропорта настроение хуже, чем после крематория. В крематории хотя бы не возникает ощущения, что и тебе неплохо уйти.
Сосед заявил: он тоже не прочь поехать, но что с этого можно иметь и где? Все согласились, что ничего он не может иметь и нигде‚ на том и порешили.
Жизнь – штука полосатая. Сижу в кресле у стоматолога, а врачиха говорит:
– Вы не поверите! Гриша написал, что был у Фимы в Филадельфии, а у того в квартире люстра, как в Большом театре. Фима стал миллионером.
Тут мы все, как по команде, получили по полкило ваты в рот, чтобы не захлебнуться завистливой слюной. А ей отвечает другой врач:
– Да этот Гриша – трепач! Он не бывал, наверно, в Большом театре…"
Товарка Дуся, по документам – Хая…
…Дуся-Хая из кибуца Кирьят-Анавим.
Она постучала в дверь, вошла и сказала: