— Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?
— Что же вы сватать пришли? Мою хату?
— Зачем мне эта коптильня? Вот ваша десятинка над трактом пригодилась бы мне. Правда, не очень она удобная, вытопчут ее на распутье, да и земелька тоже могла бы лучшей быть, — хитренько охаивает наше самое большое богатство, чтобы сбить цену. — Но, если гноить ее, что–то бог зародит.
— Вы, пока не очерните, до тех пор не купите? — заступается мать за нашу десятину.
— Разве я неправду говорю? — косится дядюшка на мать, коснувшись рукой кармана, спрашивает у отца: — Как вы на это, когда я то?
— Разве вам выгодно к своим девяти знаменитым десятинкам иметь мою, расхристанную?
— Выгодно! Выгодно, Афанасий, для круглого числа! Во всем люблю круглые числа. Даже жену брал только с круглым числом — шестнадцатку. Было бы ей семнадцать лет — не женился бы, — и дядюшка Владимир захихикал, довольный своей остротой.
Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.
Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.
— Там середняку нарезают даже по двадцать — двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.
— Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? — отозвалась сквозь слезы мама.
— Мне? — обалдел дядюшка. — Как это? И зачем это мне? Что мы — хуже людей! — но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. — Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?
— Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, — съязвил отец.
— Для вас вытрясу последнее, — расщедрился дядюшка. — Чего не дотрясу — одолжу, на чью–то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?
— Сто двадцать рублей золотом.
— Что–что?! — притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.
— Сто двадцать говорю.
— Сто двадцать! — пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. — Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена — шестьдесят рублей, но я вам, по–свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.
— Разве вы когда–то не разминулись с нею?
— Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, — с самой луны отлиты.
— И где они взялись у вас?
— Где? — спохватился дядюшка. — Это длинная сказка. Так давайте свою руку — позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!
Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.
Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше — ни тпру, ни ну.
— Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! — добрался–таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что–то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. — Так девяносто рублей?
— Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.
— Сам бог–отец видит — от души отрываю! — аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.
Отец покачал головой:
— Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.
— Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, — рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.
Не знаю, как уж оно случилось, но кто–то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:
— Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?