Домой. Бог весть когда я в последний раз говорил так о нашей московской квартире, но вот стоило только хозяину испариться — не ищи его больше ни на земле, ни в земле, — как вновь мой язык произнес это слово, произнес без заминки, словно рассеялись злые чары. Но, Боже, как жаль при этом старого колдуна. (В детстве у меня была фантазия, по которой и отец, и учителя суть лишь маскарад враждебных мне сил, за моей спиной мгновенно преображавшихся в какую-то горбоносую нежить. Не имею представления, откуда это шло у ребенка, только уж этими страхами я не мог поделиться ни с кем.)
Оставив дверь открытой, не вытирая ног, я прошелся по всем комнатам, на кухне сбросил пальто и ни с того ни с сего уселся на маленькую скамеечку, некоторое время служившую подставкой для ног одного юного Гилельса. Как бы в память об этом, в последующие годы она постоянно путалась у меня под ногами, не давая шагу ступить. Мной овладела какая-то удивительная лень: было лень встать и закрыть дверь, было лень пересесть ну хотя бы на табуретку — старую заслуженную табуретку, стоявшую на кухне, сколько я себя помнил. На столе, на расстоянии вытянутой руки, лежал новенький календарь. Лишь провоцируемый этой близостью, я взял его в руки — так бы не подумал. Январская страничка имела каких-то пять или шесть считанных пометок — обычно такие календари исчеркивались отцом дочерна и к концу года превращались в муравейник черточек, точечек, буковок, не поддающихся ничьей расшифровке. В гнездышках за второе и пятнадцатое, между прочим, стояло: ДВ, и первое из этих ДВ было перечеркнуто красными чернилами. Правильно. Деньги Володя получил, как раз вчера. А вот пятнадцатого уже не получит и никогда больше не получит. Потому что зарплата Володиного папы отныне будет начисляться другому какому-то папе, хотя справедливей всего было бы, чтобы сам Володя ее и получал — как наследник выдающегося пайщика акционерного общества «Васе есть поесть». А что, я не справился бы с этой должностью? Чепуха, я бы прекрасно разъезжал по белу свету и на всех континентах с утра до вечера доказывал бы, что Васе есть поесть (и Володе тоже).
Нет, так не годится! Я встряхнулся, отнес пальто на вешалку, по-хозяйски, на крюк запер дверь, надел домашние туфли — по праву наследования, и, улегшись на постель, как бык, заревел. (Нет, откуда у человека берутся силы так долго, так дико, не своим голосом орать? Скажи я это себе хоть миллион раз: нет, так не годится — это бы мало подействовало. А все из-за одной-единственной, но несноснейшей мысли: «Я — это он. И он оплакивает меня».)
Заснул я не скоро, совершенно измученный, и то лишь проглотив снотворное, приготовленное им для меня на своем ночном столике.
III
Я не знаю, который был час, когда зазвонил телефон. Всеми своими рефлексами принадлежа Риге, я бросился было в прихожую, куда в ночном беспамятстве мой мозг поместил эту черную цикаду, — и, понятно, не нашел бы ни цикады, ни прихожей (прихожая, в московских-то новостройках), не подставь мне какой-то столик ножку впотьмах. Непроизвольный взмах руки, и в ней, словно выхваченная из небытия, пищит человеческим голосом трубка:
— Говорите с Ригой. (Ну да, правильно, с кем же еще мне говорить?)
— Алло, это ты? Ты меня слышишь?
— Да, да. Что случилось? — Тихо. «Давай никогда не ссориться» играет у телефонисток. — Ах, говори же, наконец, что произошло?
— Ничего. Приезжай.
Сон отнесло в сторону, как лодку приливом.
— Но что? Что? Ты мне можешь сказать?
Молчание на рижском конце. «Пусть сердце сердцу откроется».
— Прилетай, сегодня же, первым рейсом. Я буду в аэропорту.
— Ну, хорошо, милая, ну, хорошо. Я прилечу. Но, умоляю, что такое?
— Ты меня любишь?
— Ах, о чем ты спрашиваешь…
— Я была в консультации. У меня, кажется, будет… нет, прилетай, слышишь? Я должна тебя видеть. Я уже сейчас в аэропорту. Я вся изошлась без тебя, моя любовь, моя жизнь…
Третий человек, клинышком языка:
— Закончили.
— Слышишь, я жду…
Гудки.
Черт, что на нее нашло? Я же днем с ней говорил. «Исходилась…» Сама ходила искать стекольщика? Ей же только надо было сообщить в жилконто… ру…