Без труда получив то, что хотела, госпожа Фельдман отыскала несчастную девицу, но явилась к ней вовсе не как добрая фея на кухню к Золушке, ибо вместо бала и сказочного принца девице было предложено единовременное вспомоществование и квалифицированный аборт — доктору Фельдману случалось нарушать закон: производить эту нечестивую операцию и без соответствующих показаний.
Об этом Муне стало известно поздней, когда он уже был охвачен своими радикальными идеями (в духе 4-го Интернационала, а не теми, псевдореволюционными, исходившими от восточного соседа, подле которого бывшая Лифляндская губерния трепетала пушинкой на носу у медведя). После эпизода с Терезой Муня почему-то ожидал, что вскоре имя девушки всплывет на каком-нибудь процессе по делу об отравлении, скажем, старого развратника в публичном доме. И свой приговор Тереза встретит не иначе как криком «не виновата я, не виновата!». И уж тогда-то он, Муня, женится на ней, чем потрясет основы буржуазной морали. Причем Тереза выглядеть будет вовсе не как реальная Тереза — она меняла свою внешность по его усмотрению: то это была Зара Тиш, то Лилиан Леандер.
Осуждавший родителей и их круг, по этой причине Муня был резко враждебен к шедеврам советской агитки: в гостиной их дома на бульваре Тотлебена произносились самые благоприятные суждения о нынешней России, которая, оказывается, и ничего уже не имеет общего со своей кровавой предшественницей, руководимой маньяками вроде Троцкого; и ЧК если еще и сохранилась, то исключительно занята отлавливанием своих бывших активистов — всех этих убийц времен «военного коммунизма»; и на международной сцене Россия — в лице своего (между прочим, еврея) Литвинова — выступает как полноценная и зрелая держава, образумившаяся в смысле бредовых идей о коммунистическом господстве «a mari usque admare», но зато готовая дать отпор Гитлеру как ведь никто иной. «Начиная с тридцатого года, — слышался Муне голос фабриканта шоколадных конфет Грилюса, по иронии судьбы страдавшего диабетом, — начиная с тридцатых годов, — говорил Грилюс, — фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и не важно, кто это сделает». Всех этих буржуйских комплиментов по адресу красной Москвы было достаточно, чтобы Муня уверовал в правоту тех немногих, кто обвинял русских коммунистов в измене революции, мировому пролетариату, и именем Ленина, Маркса, Бакунина, Прудона, Кампанеллы, Спартака не уставал клеймить коммунистов предателями — предателями всего, что только есть для революционера самого святого. Ликами перечисленных выше добрых гениев человечества, кстати, была увешана Мунина комната, а с недавних пор прибавился еще большой снимок: грузовик с восставшими рабочими, пулеметом на крыше кабины и транспарантом с надписью «Partido Obrero Unificado Marxista».
Так Муня Фельдман обрел в жизни, наперекор русскому поэту, и покой, и волю, и счастье разом. Душа священно очистилась — навсегда; отчего физиологическая грязь более была и не страшна, ее пятна тут же выводились словами «Salud, Españca», «Frente Rojo». Муня взрослел — делался защищенней.
В последний день февраля невисокосного тридцать седьмого года он перешел Рубикон: вместо Лютершуле поехал в гавань, где в условленном месте его уже ждали. Через несколько часов по подложным документам, на имя некоего Иванса, Муня отплыл моряком на судне, направлявшемся с грузом русской пеньки (той самой, из которой делают веревку) то ли в Дувр, то ли в Гавр — что и не важно.
Adios, разноплеменный город под красно-бело-красным флагом какой-то непонятно-безликой республики, готовой гнуть спину на любого хозяина — и русского, и английского, и немецкого. Но ничего, недолго ждать осталось и тебе. Еще пройдут по твоим перепуганным улицам центурии восставших рабочих, опоясанных пулеметными лентами.
К пятичасовому чаю рассыльный принес маме Фельдман письмо — с папы Фельдмана приблизительно в это время портной на Бонд-стрит снимал мерку, и обратно гинекологическое светило ждали только к понедельнику, а потому о непосредственной его реакции на письмо строить можно было бы только одни предположения. Что же касается до супруги его, госпожи Фельдман, то ею по лихорадочном прочтении листка, неровно вырванного из школьной тетрадки, была устроена типично дамская сцена — с заламыванием рук, закатыванием глаз, — которую Муня, пожелай он, мог бы описать так живо, словно при этом присутствовал, да он и присутствовал при подобных сценах, и не раз.