Бывают такие встречи, когда нет никаких барьеров, как будто вы давно знакомы, и потом можно лет пятнадцать не видеться с человеком, а встречаешь его – и между тобой и им не выросло никаких преград. Бывает и наоборот: год не видишь человека, встречаешь на улице и уже не знаешь, о чем говорить.
Они оба двигались тогда уже с большим трудом, и он, и она: всё происходило как в замедленной съемке. Тем не менее ей как-то удавалось и принять, и приятно оформить завтраки, обеды, проявить заботу о гостях. Иногда, правда, появлялась там одна молодая женщина, помогала ей по хозяйству. Но она и сама тоже медленно, но непрерывно делала что-то нужное и принимала очень хорошо. До сих пор в памяти встает уклад их жизни, такое южное, неспешное прекрасное время: утро, прудик в саду, в который Алексей Федорович медленно-медленно спускался, сползал в эту воду. Очень любил купаться.
Я тоже там купался, пловец-то я неважный, мне как раз этого пруда вполне хватало, чтобы три раза руками махнуть – и обратно повернуть. В жаркие ночи я спал в саду. Проснешься утром – а рядом журавль стоит, шея длинная, но погладить нельзя, это не кот, а так хочется. Он смотрит на тебя одним глазом, и такое чувство: то ли это Египет, то ли Индия. Они так и считали, что он к ним залетел из Египта, когда, раненый, упал в их сад. У него было срезано пулей одно крыло.
Этот журавль иногда танцевал, раскрыв крылья, такие пляски ритуальные устраивал. Они вспоминали, что когда у них был Александр Шамильевич и стал ему дирижировать, то журавль у него начал замечательно танцевать. Когда я попробовал повторить нечто подобное, то он у меня уперся и никак не хотел: руки, видно, не те. Конечно, он и при мне танцевал, но только когда он сам хотел, а не когда я дирижировал. А с отцом у них желания совпадали.
Потом шипанг этот – верхняя терраса, куда мы иногда поднимались и сидели там, разговаривали – в общем, это всё было замечательно. Общение с Козловским, хотя он и говорил с трудом после перенесенного инсульта, было всегда интересным. Он немножко нам и играл. Как-то мы заговорили об одном, как мне всегда казалось, гениальном месте из «Руслана и Людмилы». Он сразу сообразил, о чем идет речь, хотя я не музыкант и никаких музыкальных терминов применить не мог. Но он мгновенно понял, сел к инструменту и стал мне наигрывать это место из оперы Глинки. Немного рассказывал о своих сочинениях и о работе в Консерватории. В то время ученики к нему приходили домой.
Юмор у него был совершенно замечательный, такие сверкающие глаза, и хотя он не мог быстро сказать, но все его замечания были блестящи. Он и над Галиной Лонгиновной иногда подтрунивал. Об Ахматовой с удовольствием вспоминали. Они были очень дружны с ней, хотя она была старше их во всех отношениях. Говорили о стихотворении, которое она посвятила Галине Лонгиновне, и о фотографии, связанной с этим стихотворением.
Галина Лонгиновна и сама сочиняла, читала нам повесть на евангельский сюжет. Я не помню развития интриги, но в конце выяснялось, что главный герой – это раб, который арестовывал Иисуса в саду и которому апостол Петр отрубил ухо.
Еще она рассказывала о скульпторе Герасимове, который перед войной жил в Ташкенте, ходил к ним. Сейчас это стало общеизвестно, а тогда таили информацию о том, как вскрывали могилу Тимура. Галина Лонгиновна говорила, что среди местных был ропот – не надо, мол, этого «духа войны» выпускать. И чуть ли не в ночь после вскрытия началась война. А через большое время Герасимов к ним пришел и сказал: «Сегодня закрыл я эту гробницу». И тотчас произошел перелом в Сталинградской битве и во всей войне.
Была, если вы помните, такая фотография: стоят в гимнастерках все эти начальники, а Герасимов работает, вскрывает могилу. Смысл такой – почему это нам нельзя, нам всё можно! Потом оказалось, что всё-таки лучше не связываться… Когда вот так вплотную общаешься с прошлым, то могут встречаться такие мистические откровения. Ведь кто-то даже пытался через Жукова и на Сталина влиять, чтобы обратили на это внимание. Всё это шло на кремлевском уровне…