Очень устали Санька и Ванюха — поочередно несли в гору Петеньку на закуках. А он такой тяжелый: долго грудь тянул, вот и набузовался пузан молочком-то мамкиным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хныкать, отказываясь следовать дальше, мальчишки увлекали его разными штуковинами, виднеющимися впереди: то суслика показывали, попиком стоявшего у норы, то пустельгу, парящую над сухо шелестящим лугом, то дымящуюся в скалистом провале чистоводную Ману — реку, в которой сколько хочешь холодной-прехолодной, сладкой-пресладкой воды, и надо только ноги побыстрее переставлять, как сей же момент окажешься на берегу, и попьешь, и побрызгаешься.
Но настала пора, когда ребенок вовсе выбился из сил и никакие уговоры и заманивания на него не действовали. Он плюхнулся на дорогу решительно и молча. И тогда смекалистые парнишки употребили последнее средство: они показали ему на желто скатывающуюся с крутого косолобка полосу, где виднелись работающие люди. «Мамка там. Она теплую шанежку и шкалик молочка Петеньке припасла».
Петенька сразу этому поверил, слюну сглотнул, поднялся, дал братьям руки и, с трудом переставляя разбитые ноги, двинулся к Фокинскому улусу.
Забыли братья свой обман, а Петенька помнил и про маму, и про шанежку, и про шкалик с молоком, и когда братья сморенно заснули под навесом, он вышел за ворота заимки и, подрубив ладошкой ослепляющий свет склонявшегося к вечеру солнца, потащился к желтой полосе, где и в самом деле жала рожь и вязала снопы его мать. Не ведала, не знала она, что явились самовольно на заимку ее сыновья-разбойники и младшенький к ней потопал. И притопал бы, да попал он в водомоину, что тянулась вдоль дороги. В рытвине той было мягко ногам — песок в ней и галька мелкая. Чем выше поднималась водомоина, тем уже и глубже делалась она, и по подмытому ли, обвалившемуся закрайку, по вешнему ли желобку, пробитому снеговицей к придорожной канаве, Петенька убрел от дороги. Не угодил он на расплеснувшуюся по горному склону полоску жита, где, до звона в голове пропеченная солнцем, оглохшая от усталости, хрустко резала серпом ржаные стебли его мать, а в узелке под кустиком и в самом деле хранилась припасенная Петеньке картовная шанежка и кринка пахучей лесной клубники, утром по росе набранная.
Скорей бы упряг одолеть, скорей бы солнце закатилось — и она с поля напрямки побежит в село через гору, гостинец ребятишкам принесет. То-то радости будет! Как-то они там, соловьи-разбойники? Не подожгли бы чего! В реке не утонули бы...
Обычные крестьянские думы и тревоги, укорачивающие знойный день, скрашивающие нудь однообразного нелегкого труда.
Нет, не предсказывало материнское сердце беды. Глохнут, притупляются чувства и предчувствия у тяжко уставшего человека. Лишь праздным людям снятся диковинные сны и мучают их сладкие, загадочные или тревожные предчувствия.
Она связала свою норму снопов, в суслоны их составила, выпрямилась, растирая задубевшую поясницу, и думала о том, что в дороге, глядишь, разомнется, а как к речке опустится, лицо и ноги ополоснет — совсем от одури очнется... И тут увидела Санькину кудлатую голову в недожатках. А за Санькой и Ванюха вперевалку тащится. Рубаха у него будто выкушена на брюхе, даже криво завязанный пупок видать. Старшенького Мухой кличут — легкий он, жужливый, непоседливый. А Ванюха воловат, добр, песни петь любит, но как разозлится — почернеет весь, ногами топает и руку себе кусает. Быком его дразнят. У младшенького нет пока ни характера, ни прозвища. У него и хрящик-то не везде окостенился. Он и грудь-то материнскую вот только-только перед страдой мусолить перестал...
— Парни-то мои идут! Ножками чапают! Муха-то моя жужжит, ягоду медову ищет. Бычок мычит, молочка хочет! — запела мать, встречая сыновей, и на ходу уже выдавливала им носы, смахивала пыль со щек, рубашонки застегнула и узелок свой разобрала: шанежку разломила, по кусочку ребятам сунула, ягод в потные ладони сыпанула — ешьте, милые, питайтесь, славные. Как там малый-то наш, несмышленый-то без матери живет-поживает?..
— А он к тебе ушел...