Выбрали аллегорию «Важный спор», два отрывка из поэмы «Дева карельских лесов», «Псалом 103-й» и «Созерцание».
Глинка выслал стихи Сомову, вероятно, в конце ноября. Можно предполагать, что вместе с ними Сомов получил и отрывок из романа «Последний Новик» Ивана Ивановича Лажечникова.
Лажечников, как и Глинка, жил в Твери, где с марта 1831 года был директором училищ. О работе его над большим историческим романом издатели «Литературной газеты» знали задолго до выхода книжки, еще в 1830 году; затем Лажечников напечатал отрывок из него, а в мае 1831 года вышла первая часть, встреченная весьма благожелательно[472]. Вероятно, Сомов писал к Лажечникову тогда же, когда и к Глинке и, может быть, даже через Глинку, и теперь в руках у него была глава из четвертой части «Новика» — «Страшный суд». При письме от 19 декабря Лажечников прислал Пушкину две вышедшие части романа и напомнил ему о старом и, конечно, забытом знакомстве двенадцатилетней давности. Он благодарил Пушкина за внимание к его трудам, — стало быть, Сомов, как он делал нередко, обращался к Лажечникову от имени Пушкина[473].
Альманах был почти собран; помимо произведений, уже перечисленных, в нем были еще неизвестно когда полученные басня А. А. Шаховского («Сводные дети»), его же «Надписи к двум группам творения И. П. Мартоса» и два присланных из Рима стихотворения Зинаиды Волконской («Надгробная песнь славянского гусляра» и «Моей звезде»).
Теперь из всех друзей Дельвига только Баратынского не досчитывались на поэтической тризне.
Плетнев вспоминал, что кончина Дельвига еще увеличила отчуждение Баратынского от нового поколения литераторов: Дельвиг был звеном, соединявшим его с петербургской литературой[474].
Он знал больше, чем сказал. Со смертью Дельвига распадались связи. Пушкин был свято прав, по пальцам подсчитывая «бедную кучку» «своих»: он сам, Пушкин, Плетнев, Баратынский — кто еще?
В эти месяцы Баратынский не пишет стихов; более того: не хочет их писать.
Он меняет свою среду. В нем совершается какой-то духовный перелом. Он занимается всем, кроме поэзии: семьей, хозяйственными заботами.
По временам он как бы нехотя напоминает друзьям, что оставлять перо не позволяет им долг, что они обязаны свершить свое предначертание. Он пишет об этом Плетневу; он просит Языкова прислать свои новые стихи, которые, может быть, разбудят и в нем угасающее вдохновение.
Через восемь лет он скажет тому же Плетневу с жестокой искренностью: «Давно, давно я не пишу стихов, и мной оставлен тот мир, в котором некогда мы сошлись и сблизились»[475].
Он еще издаст собрание стихотворений, он напишет «Сумерки», он переживет время близости со старыми своими противниками — бывшими «любомудрами», как сейчас переживает период тесной дружбы с Иваном Киреевским, — но к тому миру, где он сблизился с Плетневым, Дельвигом, Пушкиным, возврата нет и не будет.
Он назовет Вяземского «звездой разрозненной плеяды», какой он был и сам.
«Союз поэтов» уходил в прошлое, в историю.
До него дошло письмо Пушкина, призывающее его на «тризну»; он был в это время в имении тестя под Казанью. Отсюда он написал Киреевскому: «Я отвечаю всем альманашникам, что у меня стихов нет, и на днях тем же буду отвечать Пушкину». Стихов действительно не было: даже для «Европейца» Киреевского он смог дать только одно стихотворение.
Он все-таки не ответил Пушкину буквально таким образом. Он послал все, что у него было: «Бывало, отрок, звонким кликом» и другое стихотворение, написанное в память Дельвига: «Мой Элизий» — «Не славь, обманутый Орфей».
Из этих стихов Пушкин напечатал только второе.
Что случилось? Почему — в первый и единственный раз — Пушкин отказывается напечатать в своем альманахе стихи Баратынского, которых он так долго добивался? Был ли здесь умысел или какие-то случайные, неизвестные нам причины?
В феврале 1832 года Баратынский просит Киреевского напечатать «Бывало, отрок…» в следующем номере «Европейца». «Я не знаю, отчего Пушкин отказал ей место в Северных цветах»[476].
В стихах Баратынский говорил о том, что для него прошел возраст поэзии.
Это была своего рода декларация, и, быть может, Пушкину показалось неуместным и странным, что она звучит над гробом Дельвига из уст Баратынского.