– Да погоди, бабуль, не ругайся. Она и невиновата вовсе. Это дочка ее, Лена, Отю забрала. Не понравилась я ей – деревенская, говорит, грубая, некрасивая… Она даже и матери своей ничего не сказала, не то что мне. Спящего его увезла ночью, тайком… Он к ней на руки даже не пошел – боялся сильно, а она его все равно увезла…
Пройдя в комнату, она упала на диван, уставилась на бабку широко открытыми, полными обиды и слез глазами. Сглотнув, проговорила тихо:
– Ой, бабушка, что же теперь с ним будет-то! Я как подумаю – так сразу страх меня берет… Чего ж они творят с ребенком, сердца у них нет!
Затаившаяся и придремавшая внутри боль, будто резко проснувшись от этого отчаянного слезного возгласа, тут же и встрепенулась, и начала дергать торопливо за все подвластные ей ниточки-веревочки Таниного организма. Спрятав лицо в ладони, она затряслась вся, зашлась в плаче – нехорошем уже, больном, истерическом. Бабка, глядя на нее, только руками всплеснула. Взметая на ходу сухими седыми патлочками, быстро посеменила на кухню и вскоре вернулась, встала перед Таней в боевую позицию и от души брызнула ей в лицо водой изо рта. Таня резко вздрогнула, то ли икнула, то ли взвизгнула от наглой такой неожиданности, но плакать перестала. Вдохнула-выдохнула – и будто отпустило ее. Потом еще раз с силой набрала в грудь воздуху и махнула на бабку Пелагею рукой. Сердито, но незлобиво махнула, вспомнив конечно же, как таким же вот образом она и в детстве ее лечила от страстно-болезненных слез.
– Ну, бабушка, ты чего… Хоть бы предупредила, что ли! Так и заикой меня сделаешь… – снова икнув и улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Таня.
– Да не сделаю, не сделаю… От святой воды еще никто заикой не сделался. А лихоманка, глядишь, прошла. Тут, Танька, главное вовремя ее захватить, лихоманку-то эту человеческую, не дать ей завладеть тобой полностью. Я ж вижу, ты скукожилась уже, и слова тебе всякие говорить бесполезно – все равно впрок не пойдут. Вот и полечила маненько… Полегчало тебе?
– Ну да, полегчало вроде… А только все равно на душе камень тяжелый лежит, бабушка. Ну вот скажи: ну за что она со мной так, Лена эта? Так меня холодом да презрением облила, будто я совсем уж убогая какая. Вроде как стыдно ей для Оти такую няньку держать – рожей, говорит, не вышла… При чем тут рожа-то моя, баб? Я ж сердцем к нему привязалась, я бы всю себя отдала… А она – рожа не та… Господи, обидно-то как! И обидно, и Отю жалко…
– Да ладно, Танюха. Сколько еще у тебя обид этих в жизни будет – на всех не наздравствуешься…
– Да ты не понимаешь, бабушка! Она внутри у меня засела, обида эта! Так черно там стало – дышать больно. Не знаю почему… Вот тетя Клава покойная, помню, уж какими словами только меня не обзывала, самыми распогаными, а обиды никакой и не было. А тут вдруг…
– Ну да. Обзывать-то тебя Клава обзывала, зато и сердечностью твоей хорошо пользовалась, оттого и обиды у тебя на нее не осталось. А тут на сердечность твою плюнули, выбросили просто, как хлам ненужный, оттого и обидно тебе. А ты брось, Танюха! Забудь! Забудь, пока все свежее!
Выползи из этой шкуры, хоть с кровью, но выползи. Иначе тоской измаешься. Не дай бог она врастет в тебя корнями, тоска-то.
– Да как же – забудь… Я вон глаза закрою и Отю вижу… Жалко так его…
– А ты не жалей! Ты что его, на голодный остров свезла и волкам на съедение бросила? Ты ж его к сродственникам свезла, не к кому-нибудь! Они люди не бедные, без куска хлеба его не оставят! Ничего, и без тебя вырастят. Другая нянька, дай бог, тоже добрая ему попадется. А нет – так крепче будет. А тебе нельзя в тоску впадать, Танюха, ой нельзя. Лучше на хорошее надейся, а тоской своей ты дитю и вовсе уж не поможешь…
Таня вздохнула тягуче, утерла ладошками влажное от непросохших еще слез лицо, улыбнулась грустно. Потом подняла на бабку глаза, проговорила тихо:
– Ладно, бабушка, я постараюсь. Правда постараюсь. Ты мне пирог с капустой сейчас испеки, ладно? Так по пирогу соскучилась…
– Ой, да это ж я мигом! Сейчас прямо и приставлю, у меня и тесто взошло, наверное! Ты пока умойся с дороги, переоденься. Ой, а шуба-то на тебе, гляжу, другая совсем…