Теперь они не покидали Наттмюрберг без особой надобности. Во времена Хильмы все было по-другому. Но теперь настали времена Кновеля, а он предпочитал уединение. Ему не нравилось ловить на себе любопытные взгляды прохожих. А если отпустить Инну одну в Крокмюр, так, не дай Бог, она почувствует вкус жизни и решит его покинуть. Или, что еще хуже, — встретит мужчину. Кновелю же хотелось, чтобы все оставалось на своих местах. В начале весны, когда припасы заканчивались, Кновель брал санки и отправлялся в деревню, где нагружал их до краев солью, сахаром и крупами. Все это он менял на шкуры, дичь и копченую рыбу — денег в Наттмюрберге сроду не водилось. К заготовке дров Кновель был непригоден. Расти в Хохае сосны, он смастерил бы смолокурню и гнал деготь, но во всем Хохае не сыскать ни одной сосны.
Летом ему приходилось ходить в лавку два и даже три раза, чтобы продать сыр и масло или выменять их на кофе, но в то лето Инна внезапно заявила, что в деревню пойдет она. В деревню, в которой не была с тех пор, как умерла Хильма. Она сказала, что пойдет сама продавать приготовленные ею сыр с маслом.
Ей, наверно, уже исполнилось двадцать лет. Кновель не трудился считать годы. Однако на стенке ящика, в горке, были вырезаны дни, годы и имена всех детей, которые родились у Хильмы. Это Хильма сама их вырезала. И Инна их видела. Инна знала. Она знала, в каком году родилась, и посчитала. На пальцах. Два раза по десять. Двадцать лет. И она не спрашивала позволения пойти, она сказала, что хочет, что должна, что пойдет, вот что она сказала.
Инна сама не знала, что на нее нашло. Словно новый голос появился у нее в голове и заглушил Инну и Кновеля. И этот голос теперь говорил ей, что надо делать.
Кновель запретил ей. Приказал принести Лагу, но Инна отказалась.
— На этот раз я сама пойду продавать мой сыр и мое масло, что бы ты ни говорил, — заявила она Кновелю.
Кновель не мог сам пойти за Лагой. Просто не мог. При одной мысли о том, чтобы выйти в сени и взять розгу, его охватывал невообразимый ужас. И голос у дочери был такой, что лучше ее не трогать.
— Я тебе вот что скажу... — гаркнул он, — я тебе вот что скажу! В этом доме я и только я хожу в лавку за продуктами.
Мое масло, думал он. Мой сыр. С какой такой стати это ее масло и ее сыр? Откуда она этого набралась?
— Вся скотина в Наттмюрберге... это я ее купил. И молоко, которое она дает, оно мое. И кто бы ее ни доил — пусть даже сам Всевышний, — молоко все равно мое. Вбей это себе в башку, дурная девчонка! А ну пошла за Лагой, дура! Сейчас увидишь, кто в доме хозяин!
Только не показывать, что тебе страшно, думала Инна. Не давать волкам почуять запах крови.
— Тебе надо, ты за ней и иди, — процедила Инна сквозь зубы, чувствуя на плечах теплые руки Хильмы. — А если не пустишь в деревню, то в доме больше не будет ни сыра, ни масла. Ни единого кусочка.
Кновель мерил шагами комнату. От окна к печи, от печи к двери, взад-вперед. Инна сидела, опершись локтями о стол, и молчала.
— Убери руки со стола! — завопил Кновель, выведенный из себя ее упрямством.
Инна убрала руки.
— Не годится девице ходить в лавку, — продолжил он, ободренный ее покорным жестом. — И у меня в деревне есть дела! Дела с Улофссоном. Нам с ним о многом надо потолковать.
Инна подняла глаза. Внутри нее все ликовало. Она видела его насквозь. Все было очень просто. Кновель был Кновель. И ничего больше. Теперь он притворялся. Хотел придать себе значительности. Говорил о делах. Он боялся. Так же, как и я. Но я его перехитрила, думала Инна. Я вижу его насквозь.
Кновель уставился на дочь. Оперся на стол, скрипнувший под его весом, и заглянул ей в глаза.
— Что тебя, черт возьми, так веселит? — прошипел Кновель, обнажив немногие оставшиеся зубы. Набрав в грудь воздуха, он заорал: — Думаешь, я тебя боюсь?
Инна боролась со страхом, поднимавшимся от пяток к коленям, чреслам и позвоночнику. От страха у нее потемнело в глазах, и она уже не видела Кновеля, а только улавливала перед собой что-то большое и бесформенное. Оно заполнило собой все пространство в доме, и даже за его пределами — до самого Крокмюра простиралась его власть. И пока оно перед ней, она не сможет заглянуть в глаза ни одному живому человеку, даже себе самой.