— Быстрее, быстрее!..
А теперь вдруг молила о противном.
О, если бы только могла, она за каждое мгновение отдала бы год своей жизни! Если б могла, она через эти бы пальцы выпила до дна, перелила в свое сердце и эту страшную дрожь, и боль, и муку!.. Ее отец, ласковый и добрый, правдивейший в мире татко!..
— Ну... Еще капельку, — умоляла она маленькое, продолговатое зеркальце.
А оно на миг прояснялось и сразу же снова пряталось в дымовом облачке. Шофер тоже нервничал. Жевал папиросу, барабанил кончиками пальцев по гладкому, отполированному до блеска рулю.
И зачем он согласился? Он и так за время ночного дежурства устал от баранки. Да еще тот жмот попался: «Подкинь до Троянов: в долгу не останусь», — прищелкивал пальцами. А потом сунул бумажку по счетчику, словно кукиш показал. Теперь вот эта. И спать хочется. А ехать еще через весь город — в Печерский район. Потому что никакая другая больница не примет. А тот — губы синие. Девка тоже пообещала. Только разве он их не знает. Начнет голосить — и пропали деньги. А те, всякие... Попробуй стребовать, обзовут. «Не по-человечески». А ему это — по-человечески? Он и так рискует: шоферам такси запрещено возить больных. Если б еще риск окупился... А больной... все же пожил на свете — знает... И подсказал бы, чтоб деньги — наперед...
Протер рукой стеклышко, присмотрелся: веки больного сомкнуты, дыхание неровное, тяжелое...
— Девушка, слушай... Спешу я, так чтобы того... значит, не стоять там... Кругло — красненькую.
Девушка бережно опускает пальцы отца, шарит руками по карманам плаща, жакетки. Побледнела с лица, просительно выгнулись брови.
— Забыла. У нас дома отдам... — заговорила она, испуганно вглядываясь в лицо отца: не слышит ли? Кажется, не слышит...
А Степан Кириллович слышит и не слышит. Он слышит!.. Его память не убаюкали годы. И воспоминание раненым голубем падает на его сердце. Он как бы снова бредет сквозь то утро. И видит всё, как тогда. Как сегодня...
...Гудит небосвод. Качается истерзанная земля. Они втроем ползут росистым полем клевера. Низко над землей опустился туман, земля слизывает его мягким языком трав. Руки коченеют в росе, дрожь сотрясает тело. Их трое. Двое, старшина и солдат, — пехотинцы, он — артиллерист. Командир дивизиона приказал ему ползти на разведку, дать корректировку на вражеские огневые точки. Собственно, он может остановиться здесь. Отсюда он окидывает взглядом почти все поле. Но...
Старшина останавливается. Степан чуть не наталкивается на обитые гвоздями, истертые каблуки его сапог. Выровнялись все трое, залегли рядом.
— Вон, видишь, бугорок, — показывает старшина солдату. — Дорога выползает на него. Еще там куст поломанный. Подползешь к кусту — и оттуда.
Это их, пехотинцев основная задача — поглядеть, уцелел ли мост через речку. Всю ночь на него сыпала бомбы наша авиация, но неизвестно, сгорел ли он.
— Давай!.. — хлопнул по плечу солдата.
Словно бы ему в ответ за бугром гулко ударила пулеметная очередь, стерла беззаботное стрекотанье кузнечиков в густой траве, сбила росу. Умолкла. Спустя минуту — снова смертельный гогот.
Степан видел, как растопырились, судорожно впились в траву пальцы солдатика. Солдатик еще совсем молодой — встречал восемнадцатую-девятнадцатую весну. В его выпученных глазах плещет ужас, тонкие губы морщит нервная дрожь. Над верхней губой — черная родинка; она тоже дрожит, как одинокая смородина на ветке. Боец подсознательно пытается унять дрожь. Видно, эта родинка — кровный материнский или отцовский знак, еще в колыбели мать не раз любовалась ею. Может, и сейчас смотрит она на сыновнюю карточку.
— Мне тоже туда надо, — проговорил Степан, перевертываясь на левый бок, чтобы снять автомат. — Ползи за мной!
Потом еще минут десять меряли локтями мокрую землю. Степан пробежал взглядом расстояние до бугорка, остановился.
— Останешься здесь, я — сам... — прошептал он. И, переждав, пока упало в траву испуганное очередью крупнокалиберного пулемета эхо, совсем тихо добавил: — А это вот возьми, спрячь. Адрес матери. Отпишешь, если что...
Боец смотрел полными слез и благодарности глазами.