Ставрогин вспоминает, что его видение Золотого века предстало перед ним «не как картина, а как будто какая-то быль» [Достоевский 1974в: 21][143]. Вспоминая же о том, как ему привиделась Матреша, он говорит: «Я увидел пред собою (о, не наяву! если бы, если бы это было настоящее видение!) <…>» [Достоевский 1974в: 22]; а закончив ее описание, повторяет: «О, если б я когда-нибудь увидал ее наяву, хотя бы в галлюцинации!» Эта фраза явно нелогична. Было это сновидением или нет? Что такое «видеть наяву», если не «видеть»? Если что-то видят в галлюцинации, это по определению не явь. Язык повествования позволяет читателю усомниться даже в самом существовании ребенка. Мы спрашиваем: Ставрогин купил фотографию потому, что она напомнила ему Матрешу, или это Матреша явилась к нему с того снимка, купленного в «бумажной лавке»? Разбираться во временной последовательности (он увидел фотографию после истории с Матрешей и т. д.) не имеет смысла, поскольку для сновидений и художественной литературы нет разницы, что появляется раньше – рассказ или то, что его вдохновило[144]. Ставрогин так или иначе не соблюдает в своем повествовании временной последовательности. Буквально понятые факты исповеди естественным образом приводят к выводу, что Матреша на самом деле является литературным персонажем, а ее история – художественный вымысел.
В таком случае исповедь Ставрогина оказывается самооговором. Его план опубликовать ее представляет собой попытку принять на себя страдания мира – то, что рассказчик в уже процитированном нами выше предварительном варианте называет «потребностью креста» (отаирбс;). Это напоминает эпизод Страстей Христовых: он рад, если бы его миновала чаша сия. И разумеется, Матрешу ужасает прежде всего то, что она, как ей кажется, «Бога убила» [Достоевский 1974в: 16]. Все эти реминисценции указывают на то, что Ставрогин – далеко не бес, каким его принято считать в традиционном литературоведении. Наоборот, наше апофатическое прочтение показывает, что он пытается очистить мир от грехов, приняв их на себя – imitatio Christi, что, даже приняв ложное направление, все же не становится таким тяжким проступком, как отказ признать свою вину или, что еще хуже, обвинение других — самое страшное злодеяние в произведениях Достоевского.
В предсмертной записке Ставрогина (процитированной в эпиграфе к этой главе) заключены выстраданная идея Достоевского и ключ к его этике. В ней Ставрогин призывает своих читателей избегать греха клеветы: «Никого не винить, я сам». Эти слова можно истолковать как клише (именно это полагается писать в предсмертной записке, и многие самоубийцы так и поступают) или как последнюю волю человека, готовящегося к смерти. Однако на самом глубинном уровне они обладают силой заповеди. Посредством грамматики – повелительного наклонения, выраженного инфинитивом, – которая у Достоевского служит для выражения самых важных идей, Ставрогин формулирует идею, проходящую красной нитью через все рассмотренные нами произведения Достоевского: «Не клевещи»[145]. Эта заповедь предвосхищает повеление Зосимы во время скандала, разразившегося между членами семьи Карамазовых в его келье: «Простите! Простите все!»[146]
Вопросы о страдающем ребенке, которые поднимает Ставрогин в своей исповеди, как и сомнения относительно отцовских обязанностей, терзавшие Степана Верховенского, ведут в том же направлении: к кратковременному видению семейного счастья и самому счастью Шатова. Поскольку Марья Шатова приносит Шатову спасение в виде ребенка, отцом которого является Николай Ставрогин (кстати, ее привозят к мужу на мерине – бесполом существе, крайне редко встречающемся в русской литературе и составляющем резкий контраст горячему коню, на котором гарцует Лиза Тушина)[147]. Шатов принимает свое семейное счастье как великий дар. Как доказала Фуссо, эта сцена в романе имеет функцию иконы, образа, чье назначение – давать веру и спасение, включающее, разумеется, вечную жизнь — победу над смертью. Читателю прежде всего следует вспомнить, почему Шатова убили: чтобы не позволить ему сказать