После войны дед вступил в партию.
Когда мы готовили для редакции том его «Избранного», мудрая ученица, написавшая вступительную статью, сказала мне твердо:
— Давай уберем весь раздел, касающийся советской живописи. Пусть он останется историкам — сейчас никто не поймет полемики тех лет.
Советского раздела в книге нет, словно и не было, статьи упомянуты только в библиографии. В конце жизни дед снова вернулся к западному искусству — к тому, чем мечтал заниматься всегда. «Судьба античного наследия в искусстве XX века», «Лиризм Пикассо» написаны незадолго до смерти. Страх отступил, но своих трагических полотен он так и не создал.
Статья о Пикассо заканчивается цитатой из его эссе: «Не так важно, что художник делает, а важно, что он собой представляет. Сезанн никогда не заинтересовал бы меня, если бы он жил и думал, как Жан Эмиль Бланш, даже если бы яблоко, написанное Сезанном, было в десять раз прекраснее. Для нас имеют значение беспокойство Сезанна, уроки Сезанна, мучения Ван-Гога, то есть драма человека. Все остальное — ложь.
Всякий хочет понимать искусство. Почему не пробуют понять пение птиц? Почему любят ночь, цветы, все, что окружает человека, не доискавшись до их смысла?»
И опять зашло солнце. Посыпал мелкий снег. Где-то далеко за деревьями зажглись желтые фонари. Я читал статью «Старая китайская живопись». Дед приводит там стихотворение средневековой поэтессы Ли Дуань:
Я штору свернула,
И тотчас на новый я месяц взглянула.
Ему поклонилась я, в то же мгновенье
Сбежав со ступеней.
Никто не заметил
Мой тихий до шепота голос.
И дует мне в полы и в пояс
Лишь северный ветер.
Мне захотелось на улицу. Я вышел на крыльцо без шапки и шарфа. Снег сыпал сквозь уличный фонарь, похожий на широкополую испанскую шляпу. Запутанный узор веток, тени, скрывающиеся в глубине большого участка. Никого вокруг.
Несколько дней назад, когда мы вышли подышать свежим воздухом из прокуренной дачи, тоже пошел снег. Вдруг. Он падал с небес невероятными снежными стружками. Качаясь, они планировали на землю в расходящемся конусом теплом свете фонаря. Казалось, мы очутились внутри мультфильма.
Я стоял под тем же фонарем. Мир вокруг был разделен движением и светом сверху вниз на смысловые ярусы: небо, деревья, дорога-земля — как на древней китайской гравюре, о которой так поэтично в свое время написал дед. Это из нее я подглядел и ветку, и девочку у воды, подслушал ритм и странную, теплую мелодию простых слов. Из нее ли только? Теперь я уже и не знал, впрочем, теперь это было и не важно.
Сыпал снег, колючие кристаллы косо падали на землю. Белая завеса объединяла все, глушила скрытую энергию природы. Не было только волшебства, инакости все шло по раз и навсегда заведенному правилу. Большая ветка на сосне была реальна, то есть скучна и прозаична, правда, я теперь глядел на нее под другим углом. Не выдержав, я прошептал, обращаясь невесть к кому:
— Нет, и черт страшен, и его малютки.
Обжигающая щеки белая крупа засыпала меня, от нее некуда было деться. А мне и не хотелось. Почему я любил эту ночь и все, что меня окружало?
Врачи-психиатры, доискивающиеся смысла поступков и побуждений, назвали бы, вероятно, мое состояние избавлением. Я не силен в их терминологии — мне казалось, что в сердце моем просто жила любовь.
>Февраль — апрель 1997