— Это не так уж страшно, — сказал я, слегка покривив душой.
— Ты не видел их в Витебске, — сказал он, — когда там была смута. А я до сих пор помню набат.
— Однако же тридцать лет в этом краю было спокойно.
— А теперь они взяли замок. В Рогачеке.
— Сорок миль по реке отсюда, — улыбнулся я. — Кто поручится, что они пойдут в эту сторону?
— Они пойдут. Я это знаю. У них нет другого пути, кроме того, что ведет через Кистени. Через мои земли.
— И все равно мы отсидимся. Ваши мужики, конечно, мало приятная вещь. Однако это не регулярная армия.
— Это хуже. — Он снова начинал гневаться.
— Почему?
— Потому что сегодня у них есть голова.
Внутри у меня похолодело: черт возьми, это действительно было хуже. Но я знал, что этого человека еще в отрочестве чуть не до смерти напугали зверские рожи, топоры, факелы, труп епископа, который волочили за ноги по улицам, избиение его гвардии. Неумно было бы его пугать. Поэтому я отмахнулся от его слов.
— Глупости, — сказал я, — голова во время войны рискует не меньше ног. Уж на что хитер был шведский король, но и его не минула пуля.
— О Конрад, ты ведь бился с ним, — вдруг загорелся он. — Что это был за человек?
Я улыбнулся про себя. Клянусь косой матери божьей, на этой земле каждый мечтает о славе. Нигде не читают и не расспрашивают так жадно про Александра, Цезаря и других разбойников. Даже этот, которому сидеть бы дома и плодить детей, человек скорее жестокий, чем мужественный, загорелся, едва потянуло дымом войны.
Я пожал плечами с притворным безразличием:
— Этот голландский мазила Ван Дейк написал портрет шведа, но он не похож. Он на нем чистенький, как мальчик, которого мама ведет в церковь. А тот был здоровенный мужлан, который лаялся мужицкими проклятиями, словно золотарь из Вюрцбурга.
Его снова передернуло при упоминании о мужиках, но я успокоил:
— Даже такая голова ничего не смогла поделать с мужеством неприятеля. Будем биться.
Мы спустились во второй внутренний двор. Здесь, под навесом, висели на стене кирасы, фыркали кони и возле костров сидели кирасиры. На каменных плитах двора кое-где дымился свежий навоз. Худой мужичонка в свитке убирал его лениво и неуклюже.
Хозяин, видимо, нашел, на ком сорвать гнев.
— Доминик, — сказал он, — если двор будет таким загаженным и утром, я поставлю тебя выше себя.
Я знал это мерзкое выражение. И невольно взглянул на верхний двор, где огромным «покоем» вырисовывалась на синевато-зеленом лунном небе виселица.
— Сделаем, паночек, — сказал Доминик, и я увидел в сумерках его светлые, чуть пригашенные ресницами глаза. Они были необычные, эти глаза.
В Европе я лишь однажды видел такие глаза у мужика под Вольмирштедтом, когда немецкие собратья в кирасах забирали у него сено. Через мгновение он воткнул вилы в бок сержанту. Когда я впервые появился здесь, то ежеминутно опасался такого удара: у них у всех были такие глаза. Но потом успокоился. Это смирный и очень терпеливый народ.
И лишь теперь снова что-то неприятное шевельнулось у меня внутри.
— Я отправил бы этого мужика в родное село, — сказал я.
— Совсем остаться без них нельзя, — раздраженно ответил Кизгайла, — а этот еще и католик. Я должен ему верить.
Я удивился такой наивности и подумал, что человеку, который изменил вере однажды, ничто не помешает изменить и второй раз. Но я не произнес этого вслух, боясь оскорбить хозяина.
Сам хозяин тоже был свежий католик, а жена его, Любка, оставалась православной. Жен незачем принуждать. Да и сам Кизгайла — я уверен в этом
— чувствует себя в новом храме наподобие пьяного ландскнехта в обществе святош.
И все же в замке имеется небольшой костел, патроном которого является святой Антоний, и церковь Покрова Матери Божьей. Их разделяет дворец, и из него ведут в храмы две галереи, каждая в свою сторону. Когда дворец сожгут, храмы увидят друг друга и очень удивятся. Впрочем, это не мешает обеим религиям спать на одной подушке…
От этих игривых и, признаюсь, не очень почтительных мыслей мне стало весело. Ну какой из этого человека католик? Он не знает по латыни ни inibus, ни atibus [1]. И хорошо, потому что я тоже знаю, не много больше.