— Три коморы, так называемая веранда и сарай у целости полной, — выкрикивал чей-то громкий и властный голос.
И через секунду другой хриплый голос, как он потом догадался, принадлежащий председателю колхоза Миколе Стойко, красавцу с Красной Звездой, выкрикивал:
— Сидоренки!.. Степаныч!
— Здесь, Микола Петрович.
— Ваш дом, всходите… Дай бог счастья!
— Господи Исусе Христе… Да сбудется реченное… Разрешите? Гарпина… хлопцы… Входите, господи Исусе… Дайте я первый.
Воропаев слушал, улыбаясь и подхватывая языком слезы, катившиеся ему в рот.
Какое великое и сладостное событие происходило где-то рядом, под темным покровом ночи, среди взлетающих фонарных огней, в дыму костров, среди неустроенности этого уставшего лагеря!
И он не видел — да никто почти что не видел этого, — как в крохотный глинобитный домик, укутанный в зеленую тьму сада, вошел, спотыкаясь, тот самый колхозник, что приехал с невесткой и внуками. Он вошел, неся в руках фотографию сына, и, поставив ее на подоконник, низко поклонился стенам.
— В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе… — заговорщицки прошептал он. — Дай боже миру да счастья. Гарпина, мой полы.
А в это время в темноте раздавалось сладостное до боли:
— Пять комор, веранда, как сказать, на два боки, садик из пятнадцати дерев.
Молчание. Кашель. И хриплое:
— Хватовы! Твороженковы! Два голоса наперегонки:
— Здесь! Здесь!
— Согласны вдвоёх жить? Один сюда лицом, другой сюда…
— Как, Петро, не побьемся?
— Та ни. Бери соби налево, хай ему неладно… Худо, шо дерев пьятнадцать. Было б хоть по осьми… Крант на чей бок?
— На мой.
— Тьфу! Давай тогда на жеребьи пускать…
А темнота, не мешая главному разговору, беседовала шепотом у каждого костра.
— Тут земля скрозь родящая. Заснул — пусто, встал — густо.
— С похмелья тебе густо, спи уж.
«Откуда такая живучесть, — думалось Воропаеву, — и такая неиссякаемая детскость души, такая готовность к подвигу, такая любовь ко всему новому, даже когда оно тяжело, откуда такая живительная беслокойность? Откуда мы принесли их? И как сумели сохранить в себе? Ах, до чего хорошо…»
И заснул окончательно.
Проводив Воропаева до колхозной площади, Лена взобралась по ступенчатой улочке на вершину холма, прикрывающего город сверху, и без единого звука приоткрыла незаметную дверь маленького полуразрушенного домика. Она вошла, как шелест воздуха, но мать ее, уже давно заснувшая возле шестилетней внучки, сразу же услышала, что кто-то вошел, и спросила встревоженно:
— Ты, Леночка?
— Я, — ответила та довольно громко. — Моргалик на столе?
— На столе слева. Чего сегодня так поздно? Заседание?
— Одного инвалида вела, — ответила Лена, зажигая керосиновый светильничек, и быстро рассказала о Воропаеве, о его беседе с Корытовым, о том, какие люди и по каким делам побывали в райкоме и как устроились их дела, а также о том, что будут на днях выдавать по талонам, еще не отоваренным с позапрошлого месяца.
И самое удивительное, что наибольшее впечатление на мать произвел рассказ Лены о Воропаеве, и она несколько раз переспросила, какой он из себя, стар или нет, а потом долго вздыхала и шопотом бранилась:
— Понаедут на нашу голову. Тот с орденами, тот с костылями… О, господи!
А Леночка села штопать чулки. Покончив с ними, она вынула из сундучка дочкину фуфайку, которая также нуждалась в ремонте и которую она еще утром спрятала от матери, чтобы та не портила себе глаз починкой. Она работала, изредка поддакивая матери.
— Теперь понаедут, — бурчала старуха. — Инвалиды, раненые, контуженные. Им во всем первый черед, не откажешь. Как начнут дома разбирать…
— Да это уж так, — равнодушно согласилась Лена.
— А ты бы, слушай, попросила Корытова, — заискивающе сказала мать. — Записал бы он домик на тебя. А то придет такой вот безногий и выселит, что ты думаешь. И не знай тогда, что делать!
— Не выселит, — ответила Лена. — А и выселит, другую площадь дадут.
— А на что нам другую, — упрямилась мать. — Такой сад, милая, теперь не сразу найдешь — двадцать три дерева, одно к одному. А что хате ремонт нужен, так это неважно, год-два продержимся… Ты скажи Корытову, не стесняйся.