— Я учителей за морем ищу, а их дома хоть отбавляй.
Так давай отбавим. — И стал черным. — В прорубь негодяя! В черную, в ледяную, навеки!
Поднял лицо — смеется, а в глазах ужас зверя.
— Чудовских болтунов- в Соловки! Всех! Одного игумена Пафнутия не трогай. Он человек умный. Других монахов наберет, лучше прежних. Монахам молиться надо, а они болтают. Кыш сорок из Москвы! Кыш!
И засмеялся. Хрипло, нехорошо.
В белой епанче поверх белой шубы, в белой песцовой шапке, в белых сапогах он стоял со своими белыми телохранителями на белом снегу и глядел сверху, как на льду Москва-реки суетятся люди. Прорубь он приказал вырубить, чтоб бадью можно было опустить.
На утопление государева недруга чудовского монаха были приведены для вразумления еще четверо, все ретивые, памятливые.
С монаха сняли черную рясу, чтоб лишних разговоров не было, коли где, когда всплывет. Стали обряжать в саван. Монах корчился, не давался, тогда его толкнули в прорубь в чем мать родила.
И ни звука.
Дмитрий в струнку тянулся, словно ждал голоса, с того света, что ли?
Ни звука.
И тут запричитали, забубнили молитвы те, кого вразумляли. Проклятья зазвенели, круша ледяной воздух.
Казнью распоряжался Басманов. Его голоса не слышно было, но черные, портившие белый снег птицы стали убывать и убыли.
Вершившие суд тоже ушли. Остался лишь черный глаз на белом лике белой русской земли.
И ни звука.
А на следующую ночь во дворец Дмитрия за его жизнью пришли трое.
Дмитрий был в опочивальне с Ксенией. Его тянуло к этой юной женщине, как к райскому яблочку. Она и была таким яблочком, тем запретным плодом для смертных, о котором помыслить и грешно, и смешно. А он помыслил. Не о царевне, о царстве. И отведывает царские плоды. Власть она хоть и зрима, да осязать ее нельзя. Иное дело Ксения — образ попранного царства, образ взлета на небеси.
— Ты со мной, а думаешь не обо мне, — укоряла Ксения своего насильника, который был смел даровать ей, обреченной на вечное девичество, бабью радость. Она не могла не желать убийцу матери и брата, погубителя царства и сокровенной души. Ненавидела и ждала, молила смерти ему и себе и расцветала под его ласками, как дурман-трава.
— Ты ждешь — не дождешься свою пани Марину! — бросала она ему в лицо, пылая гневом, и тотчас внутренним оком видела себя гиеной, пожирающей падаль. Одну только падаль.
— Бог с тобою! — весело врал он. — Я познал тысячу женщин, и ни одна с тобой не сравнима. Маринка — хуже щепки. Видела цыплят без перьев, так это Маринка и есть.
— Но ей быть в этой постели, а мне в монастырской.
— Сама знаешь, царь себе не волен. А у меня есть мои долги. Я их плачу и плачу.
Он и впрямь принялся вдруг капать ей на грудь слезами, самыми настоящими, и она тоже расплакалась, и тут затопали перед дверьми, звякнуло оружие. Дмитрия сдуло с постели, как сквозняком. Натянул штаны, сапоги, схватил алебарду.
— Ко мне! — из потайных дверей вбежали стрелецкие головы Брянцев и Дуров. — Кто? Сколько?
— Неведомые. Трое.
— Где они?
— Побежали!
— Искать! — и сам кинулся к дверям.
И нашел. Возле домашней церкви на имя Дмитрия.
Окруженных стрельцами, исколотых, изрубленных, но еще живых.
— Пытать! Кто послал?
Покусившихся на жизнь царя поволокли, кровавя полы, в пыточную, но многого узнать не успели, перестаралась стража. Одного однако опознали: служил в доме дьяка Шерефединова.
Утром Басманов предстал перед государем с провалившимися глазами, потухший, потерявший голос.
— Всю ночь бился над Шерефединовым, изломал мерзавца, все жилы ему повытянул, гадит от боли и страха, но ни единого имени не назвал.
— Значит, заговора нет! — беспечно откликнулся Дмитрий.
— Есть заговор! Я его спиной чую. К Шуйским, хоть к Ваське, хоть к братцам его спиной поворочусь, — вся спина в мурашках.
Дмитрий сидел у подтопка, на огонь глядел. Нагнулся, взял кочергу да и закрутил ее винтом, как веревку.
— Шерефединова больше не трогай, отошли куда-нибудь. Васька Шуйский плюгав в цари лезть. Неводок он плетет, но такого плетения, как мое, ему не сплести. Дарю на память.
Дал Басманову кочергу.
— Ступай, отоспись.
Басманов поклонился, сделал шаг, другой, но не ушел.