Предлагаю покрасить фон хотя бы на одной из посвященных ей в альбоме страниц голубым цветом; любой человек, изображавший небо над Неаполем, хорошо знаком с этим цветом, А если читатель теперь «уж вовсе не знает, что и подумать» о моей теще, значит я достиг цели; пусть каждый хватает цветные карандаши, коробку с акварелью или палитру и красит мою тещу в тот цвет, который символизирует для него «нечто подозрительное» или даже «скандальное». Лично я рекомендую пастельный красный с фиолетовым отливом. Не стану распространяться больше о моей теще; она мне так дорога, что я не хочу бросать на нее чересчур яркий свет; основные черты ее облика я сохраню в своей личной камере-обскуре – памяти. Зато с удовольствием сообщу ее внешние приметы: теща – женщина маленького роста, была когда-то хрупкой, «но основательно раздалась в ширину», до сих пор поглощает кофе в неимоверных количествах; в преклонных годах, семидесяти двух лет, пристрастилась к курению. Со своими внуками обращается прямо-таки «непозволительным образом»: детей моего погибшего шурина Антона, который был безбожником и «явно левым», двух молоденьких девиц восемнадцати лет и двадцати одного года, она загоняет на кухню, сует им в руки четки и молится с ними; детям моего второго, здравствующего и поныне шурина Иоганна, которые воспитываются в ортодоксально-церковном духе, десятилетнему мальчугану и двенадцатилетней девчушке, она, напротив, «прививает упрямство и строптивость» (слова, взятые в кавычки, являются цитатами из ее речей),
Для тещи я по-прежнему «славный мальчик, с которым моя Гильда была так счастлива, а с моим Ангелом он много месяцев (на самом деле всего четырнадцать дней) чистил нужники» (во имя исторической правды я снова вынужден употребить сие грубое слово). Оба эти обстоятельства она не забыла, равно как и тот факт, что я снабжал ее кофе «и в военные и в мирные годы». Другие мои заслуги, чисто практические, она всегда перечисляет под конец, что, пожалуй, говорит в ее пользу. А в общем и целом старуха считает меня «наивным дурачком», хотя бы по той причине, что «он, как идиот, разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в него попали».
Здесь она не признает никаких резонов. Теща уверяет, что, ежели «человек интеллигентный не имел ничего общего с тем делом ни фактически, ни формально (под «тем делом» она в данном случае подразумевает нацистский режим), он должен был как-то ловчить». Наверное, она права; когда я начинаю с ней спорить и напоминаю, как погиб Ангел, теща говорит: «Ты прекрасно знаешь, что Ангел был не слишком интеллигентный, а может, наоборот, слишком интеллигентный»; и тут она права. Сам не пойму, как я разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в меня попали. Ведь я был освобожден от стрельбы; почему же я находился там, где стреляли, сам не сделав ни одного выстрела? В моем сознании и на моей совести это темное пятно. Наверное, мне просто надоел Шопен, а может, я устал от Запада и стремился душою на Восток; не знаю точно, что со мной было, не знаю, что заставило меня пренебречь медицинской справкой, выданной главным офтальмологом армейской группы «Запад». Гильдегард писала тогда, что она меня понимает, но сам я себя не понимал… Теща вполне права, характеризуя мою тогдашнюю позицию словами «вел себя, как идиот». Все это так запутано и темно, что разрешаю каждому, кто пожелает, обмакнув кусок ваты в черную тушь, посадить здоровую кляксу в том месте альбома «Раскрась сам», где должно обретаться мое сознание. Как бы то ни было я с самого начала распрощался с мыслью о дезертирстве: у меня не было желания менять мою тогдашнюю тюрьму на какую-либо другую.
– Ну, а что играют на рояле русские? – спросила меня теща, когда я приехал на побывку.
Не покривив душою, я сказал, что всего три раза слышал игру русских на рояле и что каждый раз это был Бетховен.
– Хорошо, – сказала она, – очень хорошо.
Здесь, в самой середине нашей идиллии, мне хочется, хоть и с некоторым опозданием, выполнить свой долг; на одной или двух страницах воздвигнуть часовню, чтобы увековечить память погибших героев этой повести.