— Так памятник. Тут немец шел через перевалы, к морю хотел, а наши — то не пускали. Ох, сильно бились! Это оружие потом горами, горами лежало. Все понабрали. — Она махнула рукой в сторону самого села и позвала меня во двор. — Я тогда девчонка была. Помню, здесь шел командир и с ним матрос. Наши. Так немец ему прямо в рот попал. Прямо в рот. Командир этот рот открыл, сказать хотел что — то матросу — то, и он прямо в рот попал. Вот здесь он упал. — Она стала озираться и вспорола воздух полной рукой. — На этом самом месте. Во — он горка, видите? Оттуда тот немец стрельнул.
— Да.
Она указала на лысую вершинку, подступы к которой по траверсу террасами закрывали осыпи крупных бледно — розовых камней.
— Так он потом за изгородью у нас лежал, мать плащ — палаткой его накрыла. Часа два лежал, потом забрали его от нас… А мы — то подкрадемся и эту палатку — то поднимем и смотрим на него, смотрим. То — то дуры… Дети, чего мы там понимали. Да все равно страшно. — Она присела на минуту. — Здесь у нас два раза немцы прорывались, как его, главный город у грузин, из Тбилиси из этого курсантов привезли, там у них училище было, с голыми руками на перевал ползли, все молоденькие ребятки, так их одними камнями побили, немцы — то, сверху камни катили, да еще и смеялись. Без числа потом лежали, без числа… Так — то оно.
— Сколько же?
— И — и, милый ты мой, кто же их считал? — Она коснулась щеки согнутыми пальцами и проговорила нараспев, качая головой: — Все горы тут косточками усеяны. А то, абхазцы — пастухи говорят, что ни лето, из ледника вытаивают. Подумать страшно. Мы иной раз пойдем с моим да закопаем. А как хоронить? Мы что, понимаем в них, что ли? Так, откинешь с дорожки, и на том спасибо. Раньше туристы ходили, хоронили, звезду вон поставили, с девушками, с гитарами, а теперь никто и не ходит — боятся… Не ходит и песен не поет, — повторила она и, вздохнув, встала со стула.
— Да, — заметил я, — сейчас, пожалуй, еще страшней.
— Ничего, — сказала она спокойно. — Имеем оружие, имеем кони…
Солнце переместилось, переливаясь между ветвей и в прорехах сенного навеса. Его блики, рассеянные на листве, таяли на глазах, будто высыхали, испарялись. Тени развернулись и стали еще длиннее. Окаймленные движением листьев, они трепетали на белых стенах домика, на траве и — едва различимые — на черно — жирном рубероиде, которым была затянута стенка сарайчика.
— А то пограничники… видели пограничников?
— Да.
В распахнутую дверь к нам вторгался шорох травы и листьев под солнечным ветром, голоса птиц, все это перемешивалось, сливалось в неровный ликующий гул. Казалось, что шуршат даже тени, прозрачные рядом и черно — синие вдали, образуя мягкий фон, который и создает особую, напитанную солнцем, вязкую послеполуденную тишину. В этой дремучей ленивой безмятежности возникали мимолетные звуки, неуместные и одинокие, как одинокие кусты в степи.
— Вот. Пограничники, — сказала женщина. Она вытащила из — под стола ведро, липкое и блестящее по верхнему ободу, над которым закружили согнанные мухи. Одна муха села мне на колено и деловито ползала по остро выступающей чашечке.
— А вы как думаете, есть бог? — спросил я сам не знаю почему.
— Я — то? — Она немного смутилась и улыбнулась застенчиво, как будто речь зашла о первой любви. — Вроде и есть, да никто ж не видел. А сказать что нет — нехорошо. — Она задумалась и остановилась с тряпкой в руке, прижав ее к фартуку. — Так. Живем…
Загремела цепью собака, вышла на солнце и потянулась.
— А верить — то надо, — сказала она, отвернувшись к вершинке, где когда — то сидел немецкий снайпер, и глядя туда из — под жесткой, дубленой руки.
Я положил локти на колени, и муха взлетела с встревоженным жужжанием.
— Так нет же бога, — усмехнулся я, уткнувшись в ботинки. — В кого верить?
Она вернулась к столу и стала, глядя в окно.
Изнутри оконные рамы были выкрашены синей краской. Через окно нам был виден участок двора. В огороде, окропленная солнечными брызгами, стояла шалашиками срубленная кукуруза. Ветерок, налетавший несмелыми порывами, украдкой шелестел сильно высохшими длинными и узкими ее листьями.