— А крылья были? — быстро спросил Паша.
— Были крылья, — заверил Чапа. — Все было. Все, как положено.
Мы затихли, потрясенные.
— А дальше? — сказал наконец я.
— Да бабка говорит, отошла от окна за чем — то, я уже не помню, а когда пришла, его уже и нет… Качели, говорит, качаются, а его нет.
И тут я понял, что все, доселе казавшееся бутафорией, на деле есть самая суть бытия. Я понял, чего он хочет от жизни, и понял недостижимость этой простенькой мечты. Что когда — нибудь у него тоже будет такой крепкий обжитой дом, полный книг с красивыми корешками, и пусть его рука не коснется этих сосудов мудрости, зато его дети — а дети обязательно будут — не торопясь прочтут их все до единой. Еще он купит им много всего: велосипеды, горные лыжи, акваланги — и однажды повезет на знакомое побережье. Крабы будут греться на горячих соленых камнях, а он, прищурив глаза, будет смотреть против солнца на горы, где ютится хибарка, в которой когда — то — давным — давно — грели ледяную воду, чтобы обтереть маленькое сморщенное тельце, и, возможно, заедет туда ненадолго. Это и будет его счастье, зыбкое, как весенний ручей, прочное, как элеватор. И родит этих детей актриса небольшого роста, которую будут любить много блестящих мужчин, а она будет любить только его одного.
В первый день весны, как некогда царь — освободитель, рухнул брат. Его расстреляли у входа в Новороссийское пароходство, — так об этом сообщили по телефону, и сразу после этого в контору стали прибывать хорошо одетые мужчины с сосредоточенными лицами. Тротуар был перегорожен дорогими автомобилями, подкрылки которых облепил бурый снег московских мостовых. Брат и впрямь был значительной фигурой в известных кругах — о его гибели написали многие газеты, а “Коммерсант — Daily” снабдил свою заметку жуткой фотографией. В газетах писали о крупных партиях медикаментов, которые проходили таможенную очистку в черноморских портах по до смешного заниженной стоимости и прочее в таком же духе. Павел улетел на похороны и отсутствовал тринадцать дней, а я, оставшись со своими Рюриками, гнал к концу дипломную работу.
Мы встречались с Аллой, два раза ходили в кино, и вместе с Ксюшей ночь напролет просидели в “Осадке”, возмещая ей укромное Пашино молчание. Ксюша была необыкновенно оживлена и болтала без умолку. Зрачки казались шире, чем обычно, кожа на лице побелела и посерела. В облике ее проглядывала рвущаяся наружу истерика. Она быстро и бестолково несла какую — то чушь и вдруг заплакала, глядя на нас. Плечи ее жалобно опустились, грудь впала, но голова осталась прямой. Так она и сидела, переводя с Аллы на меня и обратно затравленный взгляд, поскуливая и судорожно всхлипывая.
— Что ты? Что ты? — испуганно забормотала Алла.
Смотрела Ксюша как — то жалко, как неприкаянный щенок, такое выражение я видел у нее впервые. Она даже и не смотрела, а как будто выглядывала сама из себя, из своей оболочки. В лице ее не было ни кровинки, и скулы пошли серыми пятнами, на коже проступила мелкая красная сыпь. Нам это было очень странно, потому что она почти не пила. На нас с интересом стали поглядывать из — за других столиков. Служащий в белой рубашке, на которой болталась именная карточка, остановился поодаль и тоже наблюдал за нами. Алла принялась отпаивать Ксюшу минеральной водой.
Мы отвезли ее домой на такси. В машине она молчала, забившись в угол, съежившись и уткнувшись носом в подтянутые к лицу колени. Изредка она всхлипывала с клокотанием. Рука Аллы лежала у нее на спине. Свет фонарей на мгновение выхватывал из мрака и спину и руку, лежавшую на ней, и рука становилась бело — голубой, как конечность лунного пришельца.
Павел объявился в пятницу, разукрашенный парфюмерией усталости. Особенной скорби я в нем не заметил, хотя, возможно, плохо смотрел.
— Пойдем сегодня в театр, — предложил он.
Мне уже давно осточертел и театр, и спектакль, и его нерешительность, и все на свете, но последние обстоятельства были таковы, что надо было соглашаться.
Мы наскоро выпили коньяку и отправились на “Белорусскую” за цветами.
— Еще хочу, — решил Павел.