Мы снова сошлись возле грейпфрутового дерева, под алепскими соснами, и я стал умолять ее прекратить все это.
«Ладно, значит, больше никаких объятий», – прошептала она.
«Ведь это все выдумки, пустые фантазии!» – горячо убеждал я ее.
«Да, пустые фантазии».
«И они скоро развеются как дым, не правда ли?»
«Правда. Как дым. Как будто ничего и не было».
«Значит, по рукам?»
И я протянул ей руку.
«Ибель, клянитесь!» – потребовал я. Она хлопнула рукой по моей ладони. Мы расстались. Я кормил полдником Дельфину, и мы с ней пели:
«Ах ты, обжора, обжора, обжора…»
Изабель спустилась к морю, на пляж Лейе. Я избегал встреч с ней.
Сенесе все еще пребывал в окаменелом состоянии перед своими глиняными головами. Дельфина ходила вся перемазанная шоколадом. Я долго отмывал ей руки и личико водой из лейки, которую отыскал наконец возле грейпфрутового дерева. Сидя в тени мастиковых деревьев или пробковых дубов, я стриг ей ногти и рассказывал историю про барона Мюнхгаузена, который обрезал себе ногти не чаще чем раз в сорок лет, потому что при случае использовал их как лопаты, чтобы переносить с места на место целые города или крепости.
Вечером я вышел из дому. Но она снилась мне всю ночь. Да и почти все последующие ночи я грезил только о ней. Много раз ее образ во сне орошал мне живот и руку.
Я играл с Дельфиной. И пытался все забыть. В том году нас атаковали целые полчища ос. Я остервенело боролся с ними, стараясь уберечь Дельфину. Иногда мне удавалось убить несколько штук. На память приходили наши детские соревнования – у кого окажется больше мертвых ос – и наша ненависть к муравьям, уховерткам, комарам, саранче, пчелам, мокрицам, гусеницам и жукам; мы испытывали ужас перед шершнями, людьми и пауками, гораздо спокойнее относились к кузнечикам, земляным червям, головастикам и мухам и уж совсем благосклонно – к улиткам, а также к сосновым шишкам, белкам, лягушкам, уклейкам и бабочкам.
Десятого августа мы с Сенесе отправились в Париж. Изабель получила назначение в Рю-эй-Мальмезон. Сенесе надеялся добиться работы в каком-нибудь парижском музее. С помощью Дени Обье и Андре Валасса – друзей из Сен-Жермен-ан-Лэ, с которыми мы сохранили добрые отношения, – и после многочисленных телефонных переговоров удалось снять для семьи Сенесе небольшой дом с садиком для Дельфины; он находился в Шату, недалеко от дома мадемуазель Обье. Мы перевезли туда всю обстановку сен-жерменского салона – не столько вещи, сколько атмосферу. По такому случаю я удостоился высочайшей чести войти в спальню мадемуазель Обье. Сенесе потом всю жизнь завидовал мне. «Ты же побывал в спальне мадемуазель Обье!» – неизменно говорил он, желая подшутить надо мной или утешить, когда я сетовал на свою жалкую долю, – словно речь шла о блестящем, одержанном мною триумфе. Спальня представляла собой просторную комнату, отделанную в типично английском стиле XIX века, с белыми деревянными панелями; на стенах висели зеркала с гранеными краями, на окнах широкие портьеры из серого бархата. Занавеси алькова скрывали постель, образуя вокруг нее настоящий шатер из величественно задрапированных полотнищ.
Мадемуазель Обье возлежала в монументальном шезлонге с плюшевой обивкой цвета осенней листвы. «Месье Шенонь, идите сюда, присядьте рядом со мной», – сказала она, указав мне на белое кресло, стоявшее рядом с раскидистым, цветущим круглый год кустом мимозы, чье благоухание – особенно после Борма – прямо-таки одурманивало.
«Ах, друг мой, – вздохнула она. – Как же я любила кюрасо!»
Больше ей нечего было сказать. Похоже, мое присутствие все-таки стесняло ее. Наконец она раскрыла рот, чтобы похвалить сласти от «Буасье», вслед за чем снова наступило молчание. После долгой паузы она поведала мне, как тоскует по тем временам, когда клейкую бумагу еще называли «бодрюш».[31]
Нам пришлось совершить три или четыре поездки на моем внедорожнике, чтобы переправить в новый дом все книги, пюпитры для книг, камешки и лампы Флорана. В то лето Мадемуазель неизменно ходила в белом. Она носила платье из белой саржи и белый капор с тюлевыми завязками, стянутыми под подбородком.