Резная, дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветряные ночи здесь гулял, завывал ветер, бегали крысы.
Маша сидела у стола. Шипел огонек примуса. Издалека ветер донес печальный перезвон часов Петропавловского собора, – пробило два. Гусев не шел. Маша думала:
«Что ищет, чего ему мало? Все чего-то хочет найти, душа не покойна, Алеша, Алеша... Хоть бы раз закрыл глаза, лег ко мне на плечо, как сынок: – не ищи, не найдешь дороже моей жалости».
На ресницах у Маши выступали слезы, она их не спеша вытерла и подперла щеку. Над головой летела, не могла улететь веселая женщина с веселыми младенцами. О ней Маша думала: – «Вот была бы такая – никуда бы от меня не ушел».
Гусев ей сказал, что уезжает далеко, но куда – она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, – трудно, не вынести. Ночью приснится ему, заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснет, а на утро – весь темный, места себе не находит.
Маша до того была тихой с ним, так прилащивалась – умнее матери. За это он ее любил и жалел, но, как утро, глядел куда бы уйти.
Маша служила, приносила домой пайки. Денег у них часто совсем не было. Гусев хватался за разные дела, но скоро бросал. «Старики сказывали – в Китае есть золотой клин, – говаривал он, – клина чай такого там нет, но земля, действительно, нам еще неизвестная, – уйду я, Маша, в Китай, поглядеть, как и что».
С тоской, как смерти, ждала Маша того часа, когда Гусев уйдет. Никого на свете, кроме него, у нее не было. С пятнадцати лет служила продавщицей по магазинам, кассиршей на невских пароходиках. Жила одиноко, не весело. Год назад, в праздник, в Павловске, познакомилась с Гусевым в парке, на скамейке. Он спросил: «Вижу – одиноко сидите, дозвольте с вами провести время, одному – скучно». Она взглянула, лицо славное, глаза – веселые, добрые, и – трезвый. «Ничего не имею против», – ответила кротко. Так они и гуляли в парке до вечера. Гусев рассказывал о войнах, набегах, переворотах, такое, что ни в одной книге не прочтешь. Проводил Машу в Петербург, до квартиры, и с того дня стал к ней ходить. Маша просто и спокойно отдалась ему. И тогда полюбила, вдруг, кровью всей почувствовала, что он ей – родной. С этого началась ее мука...
Чайник закипел. Маша сняла его, и опять затихла. Уже давно ей чудился какой-то шорох за дверью, в пустой зале. Но было так грустно, не вслушивалась. Но сейчас – явственно, слышно – шаркали чьи-то шаги.
Маша быстро открыла дверь и высунулась. В одно из окон, в залу, пробивался свет уличного фонаря и слабо освещал пузырчатыми пятнами несколько низких колонн. Между ними Маша увидела седого, нагнувшего лоб, старичка, без шапки, в длинном пальто, стоял, вытянув шею, и глядел на Машу. У нее ослабели колени.
– Вам что здесь нужно? – спросила она шепотом.
Старичок поднял палец и погрозил ей. Маша с силой захлопнула дверь, сердце отчаянно билось. Она вслушивалась, шаги теперь отдалялись: старичок, видимо, уходил по парадной лестнице вниз.
Вскоре, с другой стороны залы раздались быстрые, сильные шаги мужа... Гусев вошел веселый, перепачканный копотью.
– Слей-ка помыться, – сказал он, расстегивая ворот, – завтра едем, прощайте. Чайник у тебя горячий? Это славно. – Он вымыл лицо, крепкую шею, руки по локоть, вытираясь, покосился на жену. – Будет тебе, не пропаду, вернусь. Семь лет меня ни пуля, ни штык не могли истребить. Мой час далеко, отметка не сделана. А умирать – все равно не отвертишься: муха на лету заденет лапой, ты – брык и помер.
Рельсы разворочены, мать честна!
Поперек дороги лежит сосна.
Дозоры – в норы, связь за бугры,
То ли человек шуршит, то ли рысь.
Он сел к столу, начал лупить вареную картошку, разломил, окунул в соль.
– На завтра приготовь чистое, две смены, рубашки, подштаники, подвертки. Мыльца не забудь, шильца да мыльца. Ты что – опять плакала?
– Испугалась, – ответила Маша, отворачиваясь, – старик какой-то все ходит, пальцем погрозил. Алеша, не уезжай!