— А твой отец, — спросил я, — что ответил?
— А что бы ты хотел, чтобы он ответил? — засмеялся Альберто. — Ему оставалось только вести себя как дон Аббондио: поклонится и прошептать: «К вашим услугам.» Думаю, что он примерно так и ответил.
— Я думаю, что все это затеял Барбичинти, — крикнула с корта Миколь, которой расстояние, очевидно, не помешало следить за нашим разговором. — Никто не убедит меня в том, что это не он побежал жаловаться на аллею Кавур. Могу себе представить. Но его можно извинить, бедняжку: когда ревнуешь, делаешься способным на все.
Хотя Миколь сказала это без всякой задней мысли, ее слова болезненно задели меня. Я решил встать и уйти.
И кто знает, может быть, мне и удалось выполнить это мое намерение, если бы именно в этот момент я не обернулся к Альберто, ища у него помощи и поддержки, и снова не заметил, как он необычайно бледен, как исхудал, каким широким сделался его пуловер (он подмигивал мне, как будто просил не обижаться, а сам уже говорил о другом: о корте, о том, что через неделю его начнут наконец перестраивать), и если бы в тог самый момент не появились на краю площадки две согнутые темные фигурки: профессор Эрманно и синьора Ольга, вышедшие на свою ежедневную прогулку по парку и медленно направлявшиеся к нам.
V
Долгие месяцы, которые последовали за этим, вплоть до роковых дней августа 1939 года, до кануна нацистского вторжения в Польшу и «странной войны», вспоминаются мне как медленное, постепенное погружение в воронку Мельстрома. Нас осталось четверо: я, Миколь, Альберто и Малнате. Мы были единственными хозяевами теннисного корта, заново вымощенного красным песком из Имолы (на Бруно Латтеса, ни на шаг не отстающего от Адрианы Трентини, рассчитывать не приходилось). Мы менялись парами и проводили целые дни, разыгрывая бесконечные партии. Альберто всегда был готов поддержать компанию, даже если быстро выдыхался и уставал. Он никогда не хотел дать передышку себе или нам.
Почему я с такой настойчивостью приходил туда каждый день, хотя прекрасно знал, что меня ждут только унижения и горечь? Я не мог этого объяснить. Может быть, я надеялся на чудо, на неожиданный поворот дел, а может быть, я их и искал, этих унижений и этой горечи… Мы играли в теннис, а если Альберто соглашался на короткий перерыв, растягивались в шезлонгах, поставленных в тени, возле хижины, спорили, в особенности я и Малнате, о политике, об искусстве. Но когда я предлагал Миколь, которая оставалась со мной в общем-то очень милой, а иногда даже очень дружелюбной, прогуляться по парку, она редко соглашалась. А если и соглашалась, то шла со мной неохотно, на лице у нее появлялось смешанное выражение неудовольствия и презрения, поэтому я быстро начинал сожалеть о том, что увел ее от Альберто и Малнате.
И все же я не сдавался — я не мог успокоиться. Я разрывался на части между желанием порвать, исчезнуть навсегда и другим, прямо противоположным, — постоянно приходить сюда, ни за что не уступать. Как бы то ни было, я не пропускал ни одного дня. Иногда, правда, хватало одного взгляда Миколь, более холодного, чем всегда, одного нетерпеливого жеста, саркастической гримасы, выражения скуки, чтобы я уходил. Но сколько времени мне удавалось пробыть вдали от нее? Три-четыре дня самое большее. На пятый день я снова возвращался, придав лицу самое независимое и непринужденное выражение человека, который вернулся из какого-нибудь путешествия (я всегда говорил о поездках, когда появлялся снова: поездках в Милан, во Флоренцию, в Рим, и хорошо еще, что все трое делали вид, что верят мне!), но сердце у меня сжималось, а глазами я сразу же начинал искать Миколь — в ожидании ответа, которого никогда не мог получить. Это было время «семейных сцен», как их называла Миколь, во время которых я даже пытался поцеловать ее, если представлялся такой случай, она терпеливо все сносила и оставалась подчеркнуто вежливой.
Однажды июньским вечером, примерно в середине месяца положение осложнилось.
Мы сидели рядом на ступеньках хижины. Хотя шел уже девятый час, было еще довольно светло. Я видел, как Перотти снимает и сворачивает сетку на корте. С тех пор как на нем сменили покрытие, он никогда не казался Перотти таким же аккуратным и ухоженным, как прежде. Малнате принимал душ в хижине (у нас за спиной раздавалось его шумное дыхание и плеск водяных струй). Альберто ушел еще раньше, меланхолично попрощавшись с нами: «бай-бай». Мы остались одни, я и Миколь, и я сразу же воспользовался этим, чтобы возобновить свою абсурдную, надоевшую, вечную осаду. Как всегда, я настаивал, что она ошиблась, объявляя невозможными какие-либо нежные чувства между нами, как всегда, я обвинял ее в том, что она обманывала меня, когда всего месяц назад уверяла, что между нами нет никого третьего. По-моему, третий был, а может быть, и есть — во всяком случае, он наверняка был зимой в Венеции.