С той поры отец стал оберегать меня как сокровище какое, освободил из-под опеки мачехи, не позволял ей колотить меня, не давал мне нянчиться с маленькими детьми, не заставлял, как раньше, крошить изюм (у нас был винный погреб под названием "Южный берег"), запретил мне также чистить сапоги постояльцам, ставить самовар, быть у них на побегушках и выполнять всякие другие поручения, как случалось прежде.
В возрасте от семнадцати до двадцати одного года, пока я не принялся всерьез за учение, намереваясь сделаться казенным раввином, я запоем читал, но еще больше писал. А писал я все в том же роде, что читал: стихи, поэмы, романы, драмы в огромном количестве и просто что в голову взбредет. Свои "произведения" я посылал во все существующие еврейские и русские редакции (я писал на древнееврейском и русском языках), и редакциям, благодарение богу, было чем топить печи... Только "Гамейлиц" напечатал два - три моих "произведения" с примечанием редакции мелким шрифтом: "Слог твой хорош. Услаждай нас дальше своей речью". И я принялся писать статейки на древнееврейском языке пудами, целыми вагонами, но никого моя речь не "услаждала", уж не знаю почему!
В то время (1883) появилась еврейская газета, первая газета на разговорном еврейском языке ("Фолксблат" - Александра Цедербаума), и так как русские издания отказывались печатать мои "романы" и "драмы", а статьи на древнееврейском языке тоже никого не услаждали, то я попытался забавы ради написать что-нибудь на разговорном языке, на языке Менделе Мойхер-Сфорима[102], книга которого попалась мне тогда на глаза. И, представьте себе, "Фолксблат" ухватилась за меня, и редактор Цедербаум собственноручно написал мне письмо, в котором просил (понимаете - просил!), чтобы я писал еще. С того времени я стал помещать фельетоны в "Фолксблат", и чем больше я писал, тем чаще меня просили присылать свои фельетоны. К тому же сотрудником "Фолксблата" в это время оказался Мордхе Спектор[103]. Он неустанно подогревал меня, чтобы я не переставал писать, что и делает по сегодняшний день. Мои писания, однако, в те времена были не более, чем забава, пока не случилась история с "Ножиком", которая изменила характер моего творчества, как и мою жизнь.
В те дни меня занимала коммерция - деньги, биржа, ценные бумаги и тому подобные вещи, не имеющие никакого отношения к литературе. Я достиг тогда вершины своего благосостояния, обладал большими деньгами и, возможно, пошел бы по иному пути, по тому пути, который некоторые считают - настоящим. Но случилось иначе. Приехав однажды в Киев по разным важным делам и устав за день, я лег спать, но уснуть не мог. Поднявшись, я присел к столу и написал, верней, излил душу в произведении о своих детских годах, которому дал название "Ножик".
Написанное я отправил в редакцию и забыл о нем.
И вот однажды читаю "Восход"[104] и вижу литературный обзор за подписью "Критикус" (Дубнов)[105], который среди всякой чепухи упоминает и о моем "Ножике". Со страшным сердцебиением прочитал я несколько теплых строк "Критикуса". Он хвалил мой "Ножик" и утверждал, что молодой автор обнаруживает талант и со временем подарит нашей бедной литературе на разговорном языке "идиш" хорошие произведения.
Исполненный благодарности, со слезами радости на глазах, я еще раз перечитал эти слова милого "Критикуса" и дал себе слово писать в этом роде еще и еще. И с той поры по сегодняшний день стоят перед моим взором эти теплые доброжелательные слова, и каждый раз, когда я пишу новую вещь, я себя спрашиваю: а что скажет на это "Критикус". Я давно потерял свои деньги, но бодрость осталась при мне, и я крепко держу в руках перо. Должен ли я быть благодарен "Критикусу", или наоборот, - решать не мне. Моя болезнь (сочинительство) так далеко зашла, что я принадлежу уже не самому себе, не своим домочадцам, а нашей литературе и той огромной семье, которая называется "народ".