— Вы спите, как ребенок, а дергаетесь во сне, как подросток. Что-нибудь привиделось страшное? Хотите выпить? Или дать воды? Вам понравилось быть со мной?
Все это она произнесла без запинки, ласково и прямо глядя на Огарева. Он засмеялся и откинулся на спину. Полузабытое ощущение покоя блаженством охватило его.
— Да, понравилось, вы очень хорошая женщина, Мэри, — серьезно ответил он. — Я сейчас, наверное, пойду. Который час?
— Только что было десять, — ответила она, выскальзывая из кровати и быстро надевая платье. Он оценил профессиональную неназойливость. Она вышла, давая ему возможность одеться, минуты через три снова появилась и, скользнув по нему отчужденным взглядом, ловко прибрала постель. Он хотел спросить, сколько должен, но передумал и молча положил на стол заведомо большую плату. Она мельком взглянула на деньги и благодарно улыбнулась. Ее лицо можно было даже назвать красивым, но главным в нем была миловидность, проявляющая характер и пока не стертая ремеслом.
— Ты сегодня еще будешь выходить? — спросил Огарев.
— Благодаря вам нет, — ответила она очень серьезно.
— А можно, я останусь на ночь? — неожиданно для себя спросил Огарев, и ему очень захотелось остаться.
В глазах женщины мелькнула та же тревога, что и два часа назад, и в ее мгновенном «разумеется» тоже слышалось беспокойство. Огарев молчал. Она секунду помедлила и сказала:
— Вы простите…
— Ник, — подсказал он. — Просто Ник.
— Вы позволите мне покормить сына? Я думала, что вы сразу уйдете, и не дала ему еды. Можно?
Огарев громко засмеялся. Она недоуменно смотрела на него, а он вспомнил свои мысли двухчасовой давности.
— Ведите его сюда, — сказал он весело. — Мы поужинаем втроем.
Все, что промелькнуло на ее лице, наполнило его радостью и чувством силы, мужским, прекрасным, забытым чувством, которое много лет сопутствовало ему и раньше было частым гостем, ибо был он добр и отзывчив, никогда не стыдясь своей отзывчивости и доброты.
Мэри привела плотного, аккуратного мальчика лет пяти, который сказал, что его зовут Генри. Все остальное время он молчал, только очень серьезно и внимательно разглядывал Огарева, когда тот не смотрел на него.
«Он совсем не видит мужчин, — пояснила Мэри. — Здесь, я имею в виду», — добавила она и вдруг зарделась. Они ужинали втроем, Огарев много говорил и только однажды замолк надолго, вдруг поймав себя на ощущении, что находится в собственной, давным-давно привычной семье. Усилием воли стряхнул он это чувство, как наваждение, и продолжал говорить о чем-то, а Мэри молчала, слушая его то с улыбкой, то серьезно, и лицо ее было прекрасно.
Потом она увела Генри спать (он обернулся к Огареву, решившись, кажется, что-то спросить, но не осмелился) и очень быстро вернулась обратно, и они еще немного выпили. А потом была глубокая ночь, спать обоим не хотелось. Мэри сидела, легко облокотись о стену и обняв руками колени, на которые опиралась подбородком, и он почувствовал, что может ее спросить.
— И давно ты уже так, на улице?
— Два года, — ответила она. — У меня сбежал муж. Был и сбежал. Нанялся на какое-то судно и пропал. А у вас, у тебя есть семья?
И Огарев заговорил вдруг о том, о чем ни одной душе в мире ни разу не рассказывал. О том, что мучило его давно и сидело где-то глубоко безвыходной, неизлечимой болью, постоянно напоминая о себе — как осколок пули при любом движении. От затаенности и невысказанности боль эта саднила еще сильней. В каждом самом кратком разговоре с Герценом ситуация эта создавала сложную подоплеку любой фразы, а совместные завтраки, обеды, ужины, прогулки, встречи превращала в пытку. Он рассказывал сейчас, откинувшись на подушку, глядя в несвежий потолок, не переводя глаз, и одна за другой проходили перед ним картины того, о чем впервые говорил он вслух.
Наталья Тучкова, которую он любил до сих пор, с которой прожил семь лет в согласии и понимании, которая бросила ради него любимую семью и страну и столько перенесла с ним, вот уже год как стала женою Герцена. Вскоре после приезда почувствовал Огарев, что сделалась она холодна и отчужденно внимательна с ним, словно все время начеку была, превозмогая в себе что-то тайное. Они тогда все время проводили втроем, особенно дорожа вечерами, когда уходила Мальвида — воспитательница детей, порывавшаяся быть доверенным собеседником и у взрослых. Радостно собирались они в огромном кабинете Герцена, более похожем на зал. Огарев играл что-нибудь любимое всеми тремя или импровизировал, часто пел или пела и играла Натали, говорили обо всем на свете, читали, спорили. А порой просто сидели: двое на диване, а третий — кто придется — рядом на большой медвежьей шкуре. Часто Герцен касался руки Натали или клал свою руку ей на плечо, даже гладил по голове, говорил, как любит ее и как счастлив, что все они здесь. Но однажды, много месяцев спустя по приезде, Огарев увидел — и почувствовал немедленно и остро, — что на этот раз как-то не так, совсем не так, как обычно, держит руку его жены ближайший друг и что она не отнимает руки. И Натали перехватила его взгляд — недоуменный, тоскливый, прозревающий. Уже с месяц они не были вместе — Натали жаловалась на какое-то недомогание и уходила в свою комнату одна, а в тот день попросила Огарева зайти к ней. Он и сам не понимал, отчего так точно знал, что и как она ему сейчас скажет. Может, оттого, что ему уже один раз говорила это любимая женщина?