— Ох, греха-то, греха-то… — стонала Марья Тимофеевна. — Девичьего стыда не жалеют… Эти мне качели! Сыму их проклятых.
— Так ведь, чаю, покаялись! — напустился на нее Селезнеев. — Вы, матушка Марья Тимофеевна, помогите мне. Как можно их друг друга лишать.
— Беден уже очень Федор Гаврилович-то, — растерянно сказала Марья Тимофеевна.
— Беден, да умен. И читает, и пишет, и арифметику знает… Он чего достигнет, Господу одному известно.
— Не на Каму же ее отправлять?
— И на Каме, матушка, люди русские, православные! Там, пожалуй, еще поспокойнее будет, чем в Москве…
Долго еще препирались они. Визжал и фыркал Селезнеев, оправдывался Исаков, отстаивала Наташино богатство Марья Тимофеевна. Наконец, Селезнеев набросился на нее.
— Вы, матушка, все о богатстве, а о счастье своей дочери не подумаете… А если она за Федором счастлива будет, а за кем другим может с горя зачахнет!
— О, типун тебе на язык!.. Тьфу!.. тьфу!..
— Пусть мне типун, лишь бы им, голубкам нашим, счастье!
Эти слова вдруг растрогали Исакова.
— Ну ладно, — сказал он — Я от старого слова не отказчик. Порешим так: никому ничего объявлять не будем. Сватов пусть Федор не засылает. Будем ждать вестей от него с Камы. Как его судьба обернется. Будет достоин свет Натальи Степановны — его и Наташа. Если кто без него зашлет сватов — скажем: молода девка. Не примем сватов. Ладно?
— Ладно… А сколько ждать будем?
— Наташе пятнадцать… Ну… три года еще подождем. Если она другого сама не захочет…
Селезнеев успокоился. Он про себя решил рассказать обо всем Феде, да как-нибудь и Наташе сказать, чтобы ждали друг друга…
Тягостно было прощание Феди с Исаковыми и Селезнеевым. Прижились они за это время друг к другу, и стал Федя им как родной. Прощались еще затемно. Солнце не вставало. Наташу позвали сверху из терема. Нижняя горница была скупо освещена одною свечою, да у иконы Спасителя в красном венецианском стакане металось лампадное пламя. В печке жарко пылали дрова. Заслонка была раскрыта, и красные отблески ложились на пол и на ноги собравшихся проводить Федю. Челядь толпилась у дверей. Залит уже приехал и возился на дворе, устанавливая кульки — подарки Исакова на дорогу и небольшой ларец Феди в маленькие легкие санки. По просьбе Феди, привели со двора Восяя. На него уже надели цепь и держал его рослый жилец.
Долго и горячо молились перед иконами. Потом дали Феде выпить стремянную пенного вина. Выпили с ним Исаков с Селезнеевым, присаживались все, по обычаю, на лавки, вставали, а как настала пора расставанью, свет Наталья Степановна не выдержала. Бросилась на шею своему суженому, охватила его руками и стала покрывать мокрыми от слез поцелуями, куда попало: в щеки, в лоб, в шею.
Все были так растроганы, что никто не обратил внимания на эту, по тогдашнему времени, неприличную выходку.
Селезнеев зашел в угол за печку и сам заплакал.
— Ну… ну! — отрывисто говорил, точно хрюкал Исаков. — Вот оно как нынче-то… Мать… а мать… ты чего же смотришь-то!
Марья Тимофеевна разливалась слезами в три ручья.
— Пусть нацалуются, голубочки, в последний раз, — сквозь всхлипывания проговорила она. — Бог один ведает, увидятся-то еще когда.
Восяй, давно примечавший какие-то приготовления, казалось, понял в чем дело. Радостно взволнованный все эти дни, он вдруг стал необычайно грустный, взвизгнул и такими печальными, большими, укоряющими глазами посмотрел на Федю, что у него сердце перевернулось.
— Марья Тимофеевна, свет Наталья Степановна, — сказал Федя, — берегите мне Восяя!
Восяй бросился ему на грудь. Жарким языком лизал Федино лицо и скулил, скулил, скулил…
— Ну, пора! — решительно сказал Исаков.
Все задвигались, закрестились. Присели еще раз и пошли к дверям в сени.
— Наташа, останься с собакой, — приказал Исаков.
Наташа приподняла оконце и смотрела, как усаживался ее Федя рядом с рыжим латышем. Селезнеев заботливо подвернул ему полы шубы, уложил подле дорогую саблю — вчерашний его подарок Феде и крепко поцеловал Федю в губы.
Подле Наташи, пристально глядя в щель окна, визжал, скулил и метался Восяй. Жилец едва сдерживал его на цепи.