«Во дает!» — сказал кто-то в толпе с едва уловимой тоской и ноткой обреченности в голосе.
«Профессионал. Ничего не скажешь, знает свое дело!» — поддержала толпа без особого энтузиазма.
Подбадриваемый языческим страхом толпы, наэлектризованной почти мистическим действом жертвоприношения, Бармалей, весело сверкая красноватыми белками своих черных очей, с дьявольским артистизмом продолжал работу. После того как шкура с ягненка была снята, мальчик вынес из ларька эмалированный таз.
Еще раз оглядев почтенную публику, в полной тишине расширенными зрачками следившей за ритуалом свежевания, Бармалей улыбнулся во весь свой рот, неожиданно предъявивший окружающим не банальные тридцать два, а все пятьдесят четыре, причем по-акульи агрессивных зуба, и перерезал ягненку горло. Широкой алой струёй хлынула в таз легкая, пенящаяся кровь агнца, наполняя эмалированную емкость горячим соком жизни. Чернявый мальчик беззвучно смеялся, глядя на Бармалея…
Юрьев отвернулся, чтобы облизнуть губы, и его стошнило.
— Давай, иди отсюда! Я сказал — нервным удалиться! — кричал кавказец, грозно надвигаясь на него все с тем же ножом в руках.
Юрьев торопливо пошел прочь от притихшей толпы и разбушевавшегося Бармалея. который вопил ему вслед что-то насчет настоящих мужчин. «Интересно, — думал, стремительно идя к остановке троллейбуса. Юрьев, которому на время полегчало, станет ли кто-нибудь из толпы теперь есть этот самый шашлык? По-моему, духанщик утратил чувство меры. Хотя, наверное, многим нравится: вот так — с дымящейся кровью и предсмертной судорогой…»
В троллейбусе, на задней площадке которого Юрьев, как селедка, болтался в жиденьком рассоле недовольно пыхтящей толпы, работавшее с перебоями сердце его внезапно собралось покинуть бренное тело сначала упав куда-то в ноги, оно потом вдруг подпрыгнуло к самому горлу и забилось там угодившим в сачок мотыльком. Юрьев смертельно испугался и схватился обеими руками за горло. Он сейчас чувствовал себя тяжелым хрустальным сосудом в руках младенца. Соседи, видя его позеленевшее лицо, с радостной готовностью расступились, чтобы дать наконец человеку спокойно умереть. Но Юрьев совсем не собирался умирать здесь, в общественном транспорте, распластавшись в грязи своим дурно пахнущим развеселым праздником жизни телом поверх плевков, фантиков и подсолнуховой шелухи, с выпученными глазами и перекошенным ртом! Нет, он не доставит такого удовольствия этим почтенным зевакам, только и ждущим его предсмертного хрипа Он не допустит, чтобы крепкие веселые парни в белых халатах брякнули его, еще не остывшего от жизненных коллизий, словно пошлый куль с мочевиной, на брезентовые носилки и потом повезли бы под аккомпанемент плоских анекдотов и жеребячьего гогота в какой-нибудь районный морг на суд прозектору…
Поймав сердце где-то чуть ниже ключиц и зафиксировав его там усилием воли. Юрьев поклонился почтенной публике с вымученной ухмылкой и, философски заключив: «Если я не умер, значит, я для чего-то еще нужен на этом свете!» вывалился из троллейбуса на волю.
На лестничной площадке, напротив квартиры бывшей жены. Юрьева окликнул какой-то изрядно пьяный мужичище, пытавшийся открыть дверь соседней квартиры: — Ты куда, мужик, намылился? — К жене.
— Мужик, у этой бабы нет мужа, понял?
— А вам-то что из того? Я по делу, ответствовал Юрьев, не глядя на небритого истца внушительных размеров в пропахшей потом футболке и грязных джинсах.
— А мне плевать, что ты по делу. Я Валера, я здесь живу. Это моя баба! Понял? сказал он Юрьеву, приблизив свое с низким лбом измятое лицо. На распахнутой груди его синели нехитрые жанровые сценки, посвященные вынужденному одиночеству, и недвусмысленные знаки, символизирующие томление плоти. На пальцах его были страшные перстни необычайной синевы.
Юрьев вопросительно посмотрел на Валеру, изо рта которого часть зубов была изъята временем, а красное, с ноздреватой кожей лицо, собранное в ранние складки богооставленности, было вдоль и поперек исписано бурным прошлым.
— Ну, значит, будет моя. Ты че смотришь, козлина? Иди отсюда, пока я не рассердился. Иди, пока ходить можешь…