Капитан тяжело поднялся и наклонился над трупом. И вдруг завыл, тонко и страшно, как воют деревенские бабы.
— За дуру… А кто ж ты есть? Дура последняя и есть! Свалилась на мою седую голову! Что я матери твоей скажу? Как я в селе родном появлюсь? Что ж ты, Лизонька, наделала! И где мне теперь «артиста» твоего искать!
Все потрясенно замерли. Конечно, они знали, что Максим Максимыч родился в деревне. Тупицын слышал ее название — Красный Конь. Подчиненные Соколова знали и о некоторых странных привычках своего начальника. Например, капитан любил крепкие словечки, но не терпел откровенного мата. Он объяснял это тем, что за мат в их деревне старики парней палками били. Еще Соколов каждый год с женой Прасковьей отправлялся в родные места, но не в дом свой, давно отписанный колхозу, а в единственный в их районе лес под названием Горячий. Там на высоком жердевом настиле, между четырех деревьев, капитан с женой проводили горячие летние ночки, днем собирая грибы и ягоды и заготавливая их на зиму в несметном количестве. Прасковья на костре варила варенье, а Соколов развешивал для сушки грибы и травы.
Но даже Тупицын никогда не думал, что его приятель, самый опытный в области начальник угро, так и остался деревенским человеком. И вот треснула внешняя оболочка, и вырвалось стихийное, дикое для городского взгляда, но естественное для капитана. Перед Тупицыным стоял не капитан Соколов, а разъяренный деревенский мужик, которого обидели до последней глубины души. И он этого не простит!
Между тем вывести Соколова из себя было почти невозможно. Это не удавалось даже супруге его, Прасковье, от одного вида которой трепетало все отделение милиции. Та имела привычку внезапно появляться в ментовке во время служебных пьянок, не исключая и ночные дежурства, когда от безделья выпивалось особенно сладко. Свалившись как снег на голову, Прасковья закатывала благоверному такие истерики, что не выдерживали даже видавшие виды старые менты, и только один Соколов продолжал сидеть за столом как ни в чем не бывало и смотрел на голосившую на весь город жену с некоторым даже психологическим любопытством. «Да уйми ты свою бабу!» — умоляли капитана. «А?» — спрашивал он, продолжая разглядывать Прасковью. Потом брал за руку и отводил домой, причем жена, продолжая неистово браниться, шла за ним покорно. Вернувшись на службу, капитан продолжал выпивать, как всегда не пьянея, а только тяжелея своим и без того тучным телом.
Толстеть он начал после контузии, в сорок пятом, в госпитале под Варшавой, где молодая некрасивая медсестра Прасковья приняла его в виде худенького, востроносенького лейтенанта гвардии, командира самоходной установки, с пухлыми губами и озорными глазами. Деревенский парень вполне знал о впечатлении, какое производят эти глаза на девок, и не только сельских, но и городских. Он и в госпитале продолжал форсить, устраивая коллективные набеги в соседний хутор, и перепуганные польки принимали русских гостей, стараясь не обращать внимания на некоторые физические изъяны своих кавалеров.
Но однажды лейтенант притих, замкнулся и позволил некрасивой Прасковье себя окрутить, а выписавшись из госпиталя, стал стремительно и неотвратимо толстеть. Соколов объяснял это внезапным смертным ужасом, что посетил его ночью, когда он подбивал соседей по палате на очередную гвардейскую вылазку. Тогда вдруг он зримо вспомнил, как взорвалась от прямого попадания его СУ с полным боекомплектом и экипажем. Было это перед началом наступления, Соколов как раз возвращался в лесок после инструктажа у комполка. Когда самоходка взорвалась, Соколова отбросило так удачно, что он не почувствовал тяжелой контузии, даже вскочил на ноги, побежал к пылавшей развороченной машине и стал звать свой экипаж.
— Только тогда я смерти испугался, — рассказывал Соколов, — когда вспомнил ребят и ясно их увидел. Стоят они грустные, вокруг огонь, а они этого не замечают. «Что же ты, говорят, Максимушка, нам табачку своего, легкого, офицерского, пожалел! Теперь нам с тобой вместе не покурить». С этого дня я толстеть начал.