Ширь, бездомного снова
Лоном твоим прими.
Небо какое теперь?
Звезде какой? —
Тысячью церквей
Затянул и тянет мир:
«Со святыми упокой!»
[158]Бесконечно подлинны, плодотворны эти муки, эти корни обезбоженной, но до конца религиозной души. Сколько сил, сколько стального порыва в ней, – недаром сожгла она, сумела сжечь старый мир! О, это не хныканье мертвых плакунов, у коих в сердце мокрицы, – бесплодных и жалких теней в лету ушедшего прошлого. Это – шум бури, это – страдания циклона, крутящегося вокруг себя, взметнувшегося к небу и в брызгах свергающегося с высоты. И, верится, это – заря грядущей вселенской примиренности, обретшей Бога, перерожденной земли…
…И снова, и снова безмерно близка нам мятущаяся душа родины, взыскующая вышнего Града. Горит, сгорает она перед алтарем Неведомому Богу, ищет, не называя, Имя святое, блуждает, но и в блужданиях по-прежнему неизменна, верна себе…
Он или погибнет, как Ницше, или закричит «осанна», как Достоевский, – этот вдохновенно косноязычный поэт русской революции, ее пророк и паяц, упрямый jongleur своей Notre Dame, вместе с нею неустанно творящий ее крестный путь…
Лучше всех сумел запечатлеть он биение стальных сердец, оглушившее изумленный мир. Явственней всех почувствовал ритм громовой эпохи, разбивающей старые скрижали. Ярче всех выразил глубину исканий, самоутверждение бунтарства – и бездну творческих сомнений, льнущих к последнему якорю.
Да, воистину, так. Жутким посохом Грозного правит ныне суровая русская революция, и, трепеща, повинуются мятежной воле ее. Но придет время и, быть может, уже недалеко оно, – и, как некогда жезл Аарона, расцветет этот посох[159], и склонится притихший мир перед розой живого духа, творческой культуры, явленной народом великих страданий и великой любви…