— Ты хвалился, что подобно небесному Роду способен раздавать любовь, — глядя прямо на дрожащий жир желтого лица Иосифа проговорил князь. — Неужто вот это она и есть?
Святослав указал острием меча на громоздившуюся в кровавой луже зловонную гору плоти.
— Ты говорил, будто то, что ты предлагаешь мне, прекрасно. Но вижу я: это просто куча мяса, мочи, слизи, крови и дерьма. Ты обманул меня? Ты утверждал, что она неразрушима, но не выдержала даже меча. Ты сказал, что она бессмертна. И вот лежит во прахе. Ты клялся, что она непобедима. Но разве может этот дрязг управлять чьим-то сознанием?
Что мог ответить на это Иосиф? Его плотская хитрокозненность, быть может, остроумная, пусть даже изощренная, столкнулась с явлением, постижение чьей природы оставалось попросту недоступно его вчистую инородному естеству.
— Следуя истинной сущности милосердия и путям правды… — залепетал малик.
Но Святослав уже не слышал его.
— Всё оружие в лодьи, — распорядился он. — Враждебников — к Нию. Лизунов — в неволю.
Пока князь на Острове сламывал ту отравленную иглу, на острие которой таилась смерть величайшего демонского заповедника, именуемого Хазарией, оба берега Итиля уж были насмерть скручены зловещими путами, что выпряли подземельные пряхи Макоши из душераздирающих воплей и черного дыма.
Уничтожители родоненавистников выламывали двери, а то и разворачивали бревнами стены кирпичных домов итильских торгашей, врывались в синагоги, мечети, в молельные дворцы христиан — поклонников новых еврейских Богов и выносили оттуда столько серебра, столько золота, что иной раз не находили куда его складывать.
Вот в некой огромной синагоге, уже изрядно развороченной, и потому непонятно — то ли иудейской, то ли христианской, несколько гузских пастухов заталкивают в огромные мешки из цельных верблюжьих кож чудные светильники, цветные сосуды непонятного назначения, еще какие-то сокровища, ценность которых дети песчаных равнин, верно, определяют по степени их яркости и блеска. В другом углу стремительно растрачивающего свою пышность зала сбивают со стен золотые загогулины, нацепленные для украсу, чернокосые печенеги. Некоторые из них крушат свидетельства беспросветной развращенности прежних посетителей этой кумирии для жадных и возбужденных прямо из седел, чтобы дотягиваться повыше. Уже груженые многопудовой поклажей ослы и лошаки ревут, боясь ступить по скользкому лощеному мрамору пола, но удары кнутов заставляют их сделать это, — они падают на затоптанное, где-то заваленное навозом, где-то залитое кровью каменное зеркало, но уколы острых сулиц, раздаваемые погонщиками, понуждают их вновь подниматься на разъезжающиеся ноги, вместе с драгоценной кладью.
Но, если воители в подобных золотых опухолях находили заслуженное воздаяние своим ратным подвигам, то для итильской черни (и прежде всего самой голытьбы) это был по-настоящему тороватый праздник. Как правило всякую заваруху, даже незначительное брожение на площадях и улицах Итиля, — публичные казни, драки у арыков в засуху, пожары, неожиданно мощные паводки, городские торжества, — они неизменно стремились использовать для какого-нибудь грабежа. (Но разве столь значительное сборище людей, поклонившихся кумиру навий — ненасытности вожделения, где-то когда-то существовало на иных принципах?) А этот день вкладывал прямо в руки всех угнетенных и бездельников, дельцов и отверженцев небывалый случай обогащения. Так начатый воителями разгром каганата был тут же подхвачен дремавшими в нем внутренними силами.
Последнюю ночь доживало сопревшее навье царство, так истово боготворившее преходящее. В предсмертном кошмарном сне видело оно могучие языки пламени, пожиравшие свидетельства демонского счастья. Черно-красные люди, вырвавшись из оков разрушаемого огнем имущества, бежали куда-то, но неотвязные вещи на ходу прилипали к их рукам — ценные сосуды, мешки с зерном, одежды из сверкающих тканей, конская упряжь, ритуальная утварь, подушки, покрывала, съестные припасы, клетки с птицами… И лошади, и мулы, и верблюды, и повозки в черных бездонных тенях, в красных ослепляющих бликах сновали туда-сюда.