Тот берег — черно встающий за болотом лес — казался близок. Трудно было сообразить, сколько же это будет в казенных саженях, но не больше версты, наверно.
Ощупывая шестом трясину, Юлий пробирался по более или менее разведанному пути и благополучно удалялся от острова. Раз он провалился в тину по пояс — все ничего, только в перемазанных жидкой грязью штанах ноги ломило от холода. Противоположный берег становился как будто ближе. А тот, что остался позади, опускаясь, развертывался вширь: над верхушками елей открылось взору колесо колокольни.
Где-то он успел изрезать ладонь, но боль эта мешалась с ломотой в ногах, перебивалась лихорадочным ознобом. Юлий пробирался, не чуя под собой матерой земли: все колыхалось и чавкало. Он терпел шаг за шагом.
А провалился внезапно — правая нога ухнула вся. И так обвалился, что грязная жижа ударила в рот и в нос, а судорожным шлепком руки он залепил себе глаза. Барахтаясь вслепую с похолодевшим от испуга сердцем, Юлий почувствовал, что кто-то хватает его за ноги: притопит, играючи, и отпустит. Юлий забился, молотя ногами, судорожно закашлял. Цапнул клок травы, и хоть она вся провалилась вниз, растительность все же удерживала лежачего. И так он прополз или проплыл расстояние в несколько локтей, когда удалось зацепиться за нечто существенное. Наконец, выбрался он на залитое студеной жижей хлипкое мочало трав.
За спиной насмешливо чмокнуло. Беглец оглянулся и приметил далеко плавающий шест. В ту сторону нечего было и соваться. Ползком, не решаясь подняться, двинулся он к ближнему берегу. Который был остров. Спасительная его тюрьма.
Он достиг суши засветло, в первых сумерках, но измучился так, что не мерянный час валялся в изнеможении среди кустов. Потом побрел, запинаясь через шаг, но не нашел из лесу выхода, сколько ни тыкался среди толстых елей, и в кромешной уже тьме свалился в яму.
Потом он свалился в ту же яму повторно и тем исчерпал свою волю к сопротивлению. Зарылся в песок между корней, на счастье, сухой, и здесь тянул бредовую ночь, то просыпаясь от озноба, то впадая в жаркую мучительную дурноту — ни явь, ни сон.
…Меж черных стволов мелькнул лихорадочный огонь, он приближался, приходили в движение тени. Юлий оставался равнодушен, пока не распознал на краю овражка человеческий образ. Как бы нарисованная тушью тень, которая походила на старого монаха в долгополой рясе. Приподняв фонарь, человек этот или тот, кто выдавал себя за человека, озирался.
— Вот незадача! — сказала тень, сокрушенно крякнув.
Наверное, Юлий заворочался, пытаясь привлечь к себе внимание или наоборот — глубже зарыться в песок. Он сделал и то, и другое: зашевелился, чтобы привлечь, но молчал, чтобы спрятаться.
Искаженные изменчивым светом, взору его открылись запавшие щеки, тонкий проваленный рот. И глаза — нисколько не помутневшие, как это бывает у мертвеца.
— Са агарох теа, Юлий! — близко-близко пробормотала тень.
Потом было сверкающее в слюдяных оконницах солнце. Юлий повел взглядом, вспоминая, что значит сей просторный чертог с низким, расписанным красками потолком… И узнал вчерашнего монаха перед столом вблизи окна. Тот рассеянно оглянулся и вернулся к своему занятию — продолжал писать, часто и с лихорадочной неточностью макая лебяжье перо в чернильницу.
Одетый в долгую, невыразительного смурого цвета рясу, старик, может статься, и не был монахом. На голове у него сидел не клобук или скуфья (обычный признак священнического чина), а простая низкая шапочка. Излюбленный убор судейских, приказных и разной ученой братии, известной в народе под общим названием начетчики. Шапочка с опущенными короткими ушами совершенно скрывала волосы, отчего голова его еще больше напоминала обтянутый сухой кожей череп. Имевший лишь то преимущество перед голой костью, что густо кустились брови и посверкивали глаза.
Ученый? Заваленный книгами стол свидетельствовал, что это так. И еще особый склад изможденного думами лица. Бремя учености, казалось, давило узкие плечи. Начетчик с непонятным ожесточением бросал перо и хватался за книги, ни одна из которых его не удовлетворяла, если судить по брезгливой складке тонких сухих губ.