Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений. Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т. Бой-Желенский писал в 1930 году: "Ссылка в Россию была изгнанием, но и освобождением - можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича, и он сам так же смотрел на это". "Пребывание в России сыграло в духовной жизни Мицкевича колоссальную роль". "Россия поразила его не государственным могуществом, но высокой культурой". "Здесь он был принят, как равный, в среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича, если бы он из Ковно приехал в Варшаву".
Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические достижения Мицкевича. На появление его "Крымских сонетов" там почти никто не отозвался, а поэма "Конрад Валленрод", имевшая еще более шумный успех в России, чем "Сонеты", вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в варшавской печати. "Большая туча, да малый дождь", говорили маститые варшавские критики о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений, он предпослал ему вступительную статью "О критиках и рецензентах варшавских", которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие написано "в необычайном пароксизме романтического безумия"). Мицкевича так огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в утешение стихотворение, начинавшееся строками:
Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал:
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабленья засыпал.
В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с тем, что он назвал "журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве". "Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт.
Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию.
После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, "производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).