— Ох, батюшки! — всплеснула руками Марфа Петровна. — Неужто Варвара Мефодьевна на меня оговор сделала?
— Сама ты хуже Варвары! Ну-ко, при всем народе, коли совесть еще не потеряла, признайся: на каком основании морочила Софрона?
— Как слышала, так и передала ему, от себя нисколечко не добавила.
— А от кого слышала?
— Да от той же Варвары Мефодьевны!
Вскоре Аким Окурыш привел и Варвару Мефодьевну, костлявую, скуластую, похожую на заморенную лошадь.
— Не грешна! — ответила она грубым голосом. — Слышала сказ от Анфисы Герасимовны…
Боязливая, набожная старуха Анфиса сослалась на соседку Пелагею Григорьевну, а приконвоированная Окурышем рябая, курносая, обсыпанная зеленым нюхательным табаком Пелагея Григорьевна назвала разведенку Ефимью, бабу лет тридцати, известную тем, что ни один муж не мог с ней ужиться.
Гурлев встал из-за стола, медленно прошелся вдоль лавки, где рядком сидели виновницы, начиная с Марфы Петровны, затем устало сказал:
— Анафемы! Хоть бы черти поотшибали вам языки! Зря только время тратим на вас!
И Прокопий Согрин тоже признал, что напрасно старался: ничего путного не дала молва. Как сырую солому поджег. Подымило, покоптило, да на том и заглохло. А после того, как старухи побывали в сельсовете на допросе у Гурлева, насмешили людей, даже запечные старики перестали верить смутному слову.
Поздним вечером долго сидел Согрин у себя в горнице, смотрел в окно, мрачный и недоступный. Лампу зажигать не велел. Аграфена Митревна говорила на кухне с Ксенией вполголоса, ступала по полу тихо.
На гребне крыши сельсовета бился под ветром флаг. В освещенных окнах двигались чьи-то темные тени.
Ох, как близок локоть, но его не укусишь!
Согрин стукнул кулаком по подоконнику и нечаянно сбросил на пол горшок с любимой геранью. Земля рассыпалась, цветок сломался…
Потом эта герань приснилась во сне. Берег ее, холил, а она вся покрылась острыми шипами и вместо белых бутонов выбросила мохнатые шапки чертополоха. Такая досада взяла, хотел растоптать ногами, но колючки стали цепляться, ранить и жечь. Проснулся в поту, рубаха прилипла к телу. Аграфена Митревна в плечо пальцем колотит:
— Прокопий Екимыч, что с тобой? Приди в себя…
Подумал тогда: не к добру такой сон. Но намерения своего не отменил. Нельзя было пропускать удобного случая. Бездельничал Барышев, зря жрал даровую еду.
Еще накануне, проходя мимо казенных амбаров, приметил Согрин: готовится к отправке в город очередной обоз с хлебом. Да притом не простой, а праздничный, с красным лозунгом «Наш хлеб государству!» Аж сердце защемило от боли: «Чей это «наш»? Из чьих закромов взят? Ведь Гурлев твердо проводит политику, сверху указанную: с бедняка ничего, с середняка умеренно, с кулака много! Так выходит: взял чужое, а выдает за свое. Ну, пусть же увидит, что хлеб не достанется ни ему, ни нам! Никому!» Оттого и поспешил сразу к Евтею Лукичу, велел немедля же дать знать Барышеву, чтобы тот загодя выбрал на пути место, где повстречаться…
Это был действительно обоз праздничный, «концевой», как назвал его Гурлев. Много трудов положили партийцы, чтобы его собрать. Середняки еще осенью, сразу после молотьбы сдали излишки хлеба кооперации, зато кулачество крепко-накрепко припрятало их и не поддавалось ни уговорам, ни добрым советам выполнить свой гражданский долг. Закон требовал добровольности. Чтобы соблюсти ее, не давать кулакам повода порочить советскую власть, партийцы терпеливо проводили дни и ночи в комиссиях по заготовкам.
— Как из полной бочки чайной ложкой воду берем, — сказал однажды дед Савел Половнин, назначенный в комиссию Краянского околотка вместе с Чеканом.
Тут, в этом околотке, что ни двор, то крепость: крестовые и пятистенные дома, глухие тесовые ворота, каменные кладовухи, в оградах злющие цепные псы. Их хозяева на вид покорные, даже вежливые, но попробуй-ка сломи!
— Нету у меня никаких лишков! — ответил Чекану богач Саломатов. — Сколько смог, сдал, осталося зерно только на семена, на пропитание семьи да на фураж скоту. Уж на крайний случай, коль такая нужда у советской власти, могу ей пожертвовать пуда два…