Тем не менее под внешней неосведомленностью медленно разгорался пожар беспокойства, отчаяния и злобы. Амстердам начинал потихоньку тлеть, но каждый относил это за счет собственного дурного настроения, тоски, неизбежной женитьбы или безденежья. Никто покуда не облегчил это тяжкое бремя, поведав миру, что недуг поразил в первую очередь само общество, а уж потом некоторых его членов.
«Все более мрачные пробуждения» — под таким девизом Инни жил в ту пору. Когда именно для него наставала ночь, было, как правило, не вполне ясно, но посреди ночи он непременно просыпался, а затем умирал, по крайней мере он так это называл. Известно, что, умирая, человек в считанные секунды успевает «увидеть всю свою жизнь». Так вот, с Инни такое случалось каждую ночь — только он не видел ничего, потому что почти не помнил своей жизни до появления тети Терезы. Перед ним скользила серая пленка, на которой лишь изредка мелькали изображения: маленький или уже постарше, он участвовал в коротких отрывочных сценках, не слишком связных событиях, а то и в довольно длинных предметных композициях, которые каким-то необъяснимым образом задержались на пустом чердаке его памяти, например яйцо на столе в Тилбурге или огромный лиловый член случайного соседа в уборной на Схенккаде в Гааге.
Как он умудрялся при всем при том помнить наизусть стихи, было для него самого загадкой, и нередко ему представлялось, что, наверное, лучше бы выучить всю жизнь наизусть и по крайней мере видеть в ночных повторах последних мгновений мало-мальски связный фильм, а не разрозненные обрывки, в которых нет ни логики, ни смысла, хотя законченная жизнь, казалось бы, вправе ими обладать. Может статься, каждодневная смерть была так чудовищно тосклива именно оттого, что по-настоящему никто вообще не умирал, да и этих сумбурных обрывков тоже никто никогда не увидит. Днем неизменный и неотвратимый пустопорожний круговорот его не тревожил, ведь в конце концов на самом деле смерть не имеет касательства к жизни. Вдобавок он опасался говорить об этом с Зитой и вообще с кем бы то ни было. Зита спала первобытным намибийским сном, и, когда наставал час ночных мук, он высвобождался из ее тесных объятий, шел в другую комнату и плакал, горько, но недолго. Потом, когда он возвращался в постель, она вновь раскрывала объятия, точно руками видела его, и все же казалось, будто раскрывается нечто много большее — райские кущи с их мягкими теплыми лугами, где только что скосили траву и где сладко спят все Инни на свете.
Слабость его памяти словно перекинулась на всех и каждого, ведь, по мнению Инни, ничем другим невозможно было объяснить, что никто, ну совершенно никто не мог позднее рассказать ему, каким было лето шестьдесят третьего года. Когда речь заходила о лете, о любом лете, сам он неизменно представлял себе жаркий день в лесах вокруг дома Арнодда Таадса под Доорном — все затянуто легкой дымкой, душно, вот-вот грянет гроза. Пруды черные, спокойные, готовые отразить что угодно, усталые утки отдыхают в прибрежных камышах, где-то на крыше загородного дома отчаянно вопит павлин, и, быть может, сразу же после этого настает долгожданный конец света. Слегка пахнет гнилью, потому что теперь самоедствует природа. Инни ничего делать не надо. Вот каким виделось Инни лето вообще, а значит, и лето шестьдесят третьего, пока кто-то не заглянул в газетную подшивку и не рассказал ему, что летом шестьдесят третьего без конца лил дождь. Он, конечно, знал, хотя опять-таки с чужих слов, что в тот год был влюблен в барменшу с Футбоогстеег и что итальянец, работавший на кухне гостиницы «Виктория», а на досуге занимавшийся фотографией, сделал фотопортрет Зиты для журнала «Табу», который вышел всего двумя номерами, но этого оказалось вполне достаточно, чтобы счастье Инни и Зиты пошло прахом, ведь, как бы там ни было, долгая страсть на износ, жадное взаимопоглощение, словно они участвовали в каком-то неистовом пиршестве, долгие, предназначенные для пустой кинопленки амстердамские ночи с переселением плоти и внезапными видениями — все это было счастье, и оно исчезнет и никогда больше не вернется. Никогда.