„Кларисса“ имела огромный успех. Но этот успех был не совсем таким, какого желал сам автор. Писатель-моралист, ценивший нравоучительно-дидактическую сторону своих романов неизмеримо выше, чем их художественное достоинство, Ричардсон не без огорчения замечал, как неразумные читатели перетолковывают на свой лад самые заветные его замыслы. Ловлас, в образе которого он хотел раз навсегда заклеймить великосветское вольнодумство и разврат, неожиданно покорил своим обаянием читательские сердца, а Кларисса, добродетельная Кларисса, подверглась, как обиженно писал Ричардсон, упрекам в чопорности и высокомерии.
Ричардсон поспешил исправить невольно совершенную ошибку. За „Клариссой“ должен был последовать роман, который уже никому не мог бы подать повода к пренебрежению добродетелью или восхищению пороком. Здесь следовало достигнуть полной и недвусмысленной определенности. Так был задуман последний и наименее удачный роман Ричардсона — „История сэра Чарльза Грандисона“ >{5} — история „хорошего человека“, как именуется она в переписке, самого автора, или „Кларисса мужского пола“, как назвала ее немецкая почитательница Ричардсона, жена поэта Клопштока.
Это был апофеоз человеческой добродетели, какой представлялась она Ричардсону — добродетели чинной, благонамеренной, благоразумной, лишенной малейшей слабости или изъяна. Ричардсон приложил все старания, чтобы заставить этого „хорошего человека“ затмить своими несравненными качествами опасно обаятельного Ловласа. Но, увы, ни „бесподобный Грандисон, который нам наводит сон“ (Пушкин), ни его достойная невеста, мисс Гарриет Байрон, не могли — даже в глазах тогдашних читателей — сравниться с Клариссой и Ловласом.
„Я могу найти у сэра Чарльза лишь один недостаток, — писала Ричардсону одна из самых восторженных его читательниц, мисс Донеллан, — а именно, у него нет ни одного недостатка, нет страстей“.
Этого „недостатка“ не могли искупить все романические перипетии книги.
В „Грандисоне“ филистерско-морализаторская тенденция одержала верх над реализмом Ричардсона. На серо-дидактическом фоне романа выделялся лишь один образ, сумевший по-настоящему тронуть сердца людей XVIII века. Это была молодая итальянка, Клементина делла Порретта, влюбленная до потери рассудка в несравненного Грандисона. Различие вероисповеданий препятствует их браку и возникающая в душе Клементины борьба между религиозным долгом и любовной страстью наполняет экзальтированным пафосом сотни страниц романа.
Патетический „бред“ безумной Клементины обладал в глазах современников неизъяснимым очарованием. Голос неразумного, иррационального чувства, казалось, звучал убедительнее, чем голос добродетельного грандисоновского благоразумия. Современный Ричардсону критик Джозеф Уортон доходил до того, что отдавал безумию Клементины предпочтение перед безумием Лира и безумием эврипидовского Ореста.
После „Грандисона“ Ричардсон считал свою писательскую миссию законченной. Несмотря на настояния друзей (одна из читательниц обратилась к нему с оригинальным „заказом“ — написать роман о „хорошей вдове“) он не выпустил больше ни одного крупного произведения. Тремя большими романами фактически исчерпывается оставленное им литературное наследство, если не считать, кроме указанного выше анонимного письмовника, сборника избранных изречений, заимствованных из „Памелы“, „Клариссы“ и „Грандисона“, да предисловия к „Эзоповым басням“, статьи в джонсоновском „Рассеянном“ и нескольких других мелких работ, представляющих в настоящее время чисто библиографический интерес.
Как почти все английские романисты XVIII века, Ричардсон — прежде всего художник частной жизни. „Клариссе“ он предпосылает заимствованный у Ювенала латинский эпиграф, звучащий программно: „…hominum mores tibi nosse volenti sufficit una domus…“ >{6}. Но в этих четырех стенах „одного дома“ Ричардсон открывает неисчерпаемые богатства образов и эмоций.
Частная жизнь, впервые становящаяся у него предметом серьезного художественного изображения, захватывает писателя своим неожиданным многообразием. Автор как бы боится упустить хотя бы мельчайшую черточку, малейшую сторону жизни своих героев. Он не хочет пожертвовать ни одним словом, ни одним жестом, ни одной мимолетно промелькнувшей мыслью. Если его романы разрастаются до таких грандиозных размеров, если в них нередки и повторения и длинноты, то причиною этому, прежде всего, жадный интерес их создателя к людям и жизни, ко всему, что, говоря языком XVIII века, касается „человеческой природы“.