— Разве это не печально? — говорил иногда Давид.
Моника это не понимала. Люди жили и умирали. Что было в этом печального? Покуда старый Герзон был жив, она ухаживала за ним. Но за этим не чувствовалось, что смерть его сколько-нибудь потрясет ее, — не только потому, что она недавно познакомилась с привратником, но и потому, что смерть вообще, по-видимому, совершенно не трогала ее.
— Если бы мы уже были в Дрездене, — равнодушно говорила она, — мы могли бы поместить его в больницу, и он бы там спокойно умер.
— Спокойно умер! Но я желаю, чтобы он жил!
— Да он все равно долго не проживет. Разве ты не видишь, что он сам хочет умереть?
— Я не допущу этого. Мы должны найти врача, надо постараться…
— Этим ты только мешаешь ему умереть. Почему ты не хочешь, чтобы он спокойно умер? Ведь он ни о чем другом не говорит, как о близком конце.
— Он имеет в виду совсем другое, — конец всех страданий.
— Концом всех страданий может быть только смерть.
«Где она это слышала? В церкви, что ли?» — подумал он. Все равно, это вырвалось с полным убеждением из ее цветущих уст — и он удивлялся, что она, умевшая жить так весело и непринужденно, в то же время в другом уголке своего сердца считала все радости жизни настолько ничтожными, что, казалось, готова была принять смерть с такой же легкостью, как и жизнь.
Давиду доставляло особое удовольствие считать себя неправым и возвышать в своих глазах Монику. Но и для этого был известный предел!
В углу харчевни, за вином и игрою в кости, сидели пестро одетые люди.
«Эй, подымайтесь, ландскнехты лихие, — не дадим мы Гуттена в обиду».
Песнь, которую они рычали, была ему знакома. Так вот каковы в действительности были эти ландскнехты, песню которых он сам любил петь! Правда, он пел ее иначе. И иначе представлял себе вооруженных защитников свободы. Он громко рассмеялся, когда сообразил это: «В сущности, я представлял их себе молодыми учеными, раввинами, с ружьями и алебардами».
Это, конечно, была его вина. Но когда он услышал, какие речи вели эти парни между собой и как они разговаривали с деревенским старостой, который их угощал, то у него пропала всякая охота смеяться. Один из них, красивый белокурый парень с блестящими глазами, особенно выделялся и без конца рассказывал о подожженных замках, простреленных головах, опустошенных полях и награбленных драгоценностях. Ландскнехты, их было четверо, принадлежали к стрелковому отряду Иерга фон Фрунзберга, защищали Верону против Священной Лиги и теперь возвращались домой, потому что король заключил с сеньорией Венеции девятимесячное перемирие. Их отряд был распущен, но их мало огорчало это обстоятельство, так как все равно они уже целый год не получали жалованья. Поэтому они привыкли добывать себе деньги и продовольствие своими средствами. Деревня, куда они приходили, принадлежала им. «Берегись, крестьянин, я иду!» — был их барабанный сигнал. Староста, по-видимому, знал это, потому что старался мирным соглашением с этими четырьмя парнями предупредить разгром деревни.
— Давай выкуп, дьявол! — кричал блондин, уже почти пьяный, и, схвативши за шиворот старосту, приподнял его со скамейки.
Испуганный крестьянин обещал все, что от него требовали. Чтобы развлечь опасных гостей и отпраздновать заключенный договор, он велел принести двух петухов, которые с растопыренными перьями набросились друг на друга. Петушиный бой понравился парням. Присевши на карточки, они следили за ним, и когда один из петухов отступал замученный, они подбадривали его хлопаньем в ладоши, поливали его вином из своих бокалов.
Давид побледнел. Моника тоже хлопала в ладоши и не сводила глаз с этого ужасного зрелища.
Он не мог этого вынести.
— Я покупаю этого петуха! — крикнул он, бросился на середину комнаты и схватил птицу.
Если бы стрелки не были совершенно ошеломлены этой выходкой, ему пришлось бы жестоко поплатиться. Но еще прежде чем пьяные что-нибудь сообразили, он бросил хозяину столько талеров, сколько успел выхватить из кармана, и, схватив Монику за руку, а другой держа петуха, выбежал в дверь.
В этот раз, впервые, он выбранил ее: