Но странно, чем больше казался Давиду его грех, тем меньше он его мучил. Словно он был слишком велик, чтобы можно было его почувствовать. Ему казалось, что он должен испытывать угрызения совести и что угрызения эти должны быть жгучими, невыносимыми. Но их не было! Он не понимал этого, возмущался их отсутствием. Но ничего не помогало. Факт остается фактом. Это была новая загадка в дополнение ко всему непостижимому, что внесла в его жизнь Моника.
Они не могли встречаться иначе как по вечерам на берегу Молдавы, у рыбацких хижин. Здесь можно было, по крайней мере, поболтать некоторое время, не опасаясь, что дома заметят его отсутствие или что прохожие увидят их и начнут кричать, что еврей заигрывает с христианкой.
— Нельзя ли мне снова притти к тебе?
— Невозможно.
— Вот так, как тогда?
— Но ведь тогда был церковный праздник, это бывает раз в году, глупенький.
— Так, значит, ты выбрала как раз этот день?
— А ты сердишься на меня за это?
— Моника!
Она любила, когда он смотрел на нее жалобными глазами. Она называла их верными песьими глазами, и чем грустней они смотрели, тем нежнее она их ласкала.
— Неужели ты не понимаешь, что я рада была бы снова быть твоей — совсем твоей.
Он пугался, когда она открыто называла вещи своими именами. Ему было непонятно, почему она совсем не стеснялась! Это очаровывало его и в то же время заставляло особенно остро сознавать свой грех.
В те короткие мгновения, которые они проводили, сидя обнявшись на берегу реки, перед наступлением сумерок, она иногда рассказывала о своем детстве, о своем отце, который был родом из Франконии. Уже несколько раз было близко к тому, чтобы его изгнали из Праги из-за религиозных распрей; как немец он остался добрым католиком и не хотел ничего знать о новой форме причастия с чашей. Но с тех пор как город и окрестности успокоились под властью польского принца, который был католиком, дела отца пошли лучше. Придворные бывают теперь у отца, — особенно усердно посещает его сам бургграф, который подковывает у него в кузнице всех своих лошадей и заказывает ему оружие, причем постоянно заигрывает с красоткой Моникой.
— А отец это терпит?
— Он дорожит хорошими заказчиками.
— А ты?
— Я прошу графа фон Розмиталя приходить к нам когда ему угодно. Он красивый господин. И он отваживает от меня Каспара, который втюрился в меня, как дьявол.
— А отец все это видит и не запрещает?
— Отец! Да он только смеется, когда они безобразничают.
Еще раньше чем он успевает уяснить себе это, закрываются ворота в городской стене, которая тянется по берегу Молдавы вокруг гетто. Ему нужно пройти в ворота, прежде чем стемнеет. А Моника должна особенно спешить, потому что ей нужно пробежать через всю еврейскую улицу и выйти в старые ворота на противоположном конце.
Однажды она ему рассказывает случай, который она сама называет началом всех ужасов ее жизни. Она впервые говорит таким тоном обвинения.
Слыхал ли он что-нибудь о гильдии молодых живописцев в Праге? О необузданных художниках, которые собираются у мастера Матвея Райзека, бакалавра школы Тейна и строителя новых ворот? Все они хорошие рисовальщики и резчики по камню, но и большие повесы, особенно те, что рисуют на полотнах не святых, а разных языческих богов и богинь по итальянскому образцу. Один такой чужестранец, родом из Ломбардии, очень важный, в длинном бархатном плаще, пришел однажды к ее отцу и попросил отпустить ее на службу к нему. У отца дела тогда были очень плохи. И он отдал ее на службу важному иностранцу, разумеется, на честную службу. Ни о чем другом не было и речи, хотя ей, несмотря на ее молодые годы, сразу показалось странным, что чужеземец слишком внимательно осматривал ее фигуру и шепнул своему спутнику что-то вроде похвалы ее «Божественному телу».
— А сколько лет тебе было тогда?
— Пятнадцать.
Давид соображает, что она, пожалуй, старше его, потому что она говорит об этом, как о чем-то давно минувшем. А тем временем она продолжает рассказ о том, как она прослужила несколько дней в доме господина Бальбо, как сначала все шло по-хорошему. Она носила воду, помогала кухарке, прибирала комнаты, словом, делала все, что полагается прислуге. Но однажды вечером она еще за ужином почувствовала, что к пище примешан какой-то дурман. Страшно сонная, и в предчувствии чего-то плохого, она улеглась в постель. А потом настало ужасное пробуждение.