Августовский обвал нацвалюты, без прелюдий объявленный в утренних новостях, вызвал у Аметиста припадок больного восторга. Вспыхнувшая короткая паника, скупка соли, и круп, и бульонного выгодного концентрата заняли полтора-два подорванных дня, после встало затишье и мнительность, но недавно откинувшийся из узилища пионерлагеря Аметист не хотел увильнуть от господня бича, обозначившегося за словом «дефолт». Не держа совет с матерью, он самочинно решил, что семнадцатое, скальпельно просверкав над страной, преждевременно (кто бы поспорил), но неотменимо отсекло от него его малозаметное детство, совершило последнюю инициацию — так он стал одержим мыслью запечатлеться овеянным всеми больными ветрами, дохлестнувшими к ним, замерев на обрыве над вялотекущей рекой, угождавшей в иные года и монголам, с продырявленным и перевязанным городком за худыми плечьми и неброским, но праведным четверо-пятистишием, поясняющим суть и контекст такового стоянья, рифм к которому он еще не подобрал. Пара обезображенных уличных фонарей слева-справа передразнивала копие слеповатого римского сотника и высокую трость с напитавшейся уксусом губкой. Под ногами логически предполагался неубранный череп с проросшей в глазницах травой. В грубом небе открытки, по замыслу изображенного отрока, проступал, млечневея, хтонический лик управителя длящейся тьмы: Ельцин-вор, всюду проклятый между людьми, нависал моровым пантократором адописного собора, гробовым монгольфьером вплывал, надвигался безумным хирургом в железном наморднике, сполоснув корневища безжалостных рук в молоке изнуренных им жаб. Ельцин мял города подбородком, расплескивал спирт по столам и иконам, поджигал общежития, фермы и ткацкие склады, умерщвлял грудничков на осеннем карьере, обложенном утренним инеем, примотавши для верности аккумулятор от «Таврии», низводил самолеты с небес, как огонь, и топил корабли в севастопольской бухте. Ельцин выдумал дьявольский порошок и вдохнул жизнь и ненависть в деревянных доселе чечен и, снабдив их стволами, разгрузками и взрывпакетами, натравил их на рекрутов, обескровленных недоеданием и дедовщиной. Ельцин грохнул усатого Листьева и расстрелял Белый дом в Вашингтоне. Ельцин сеял в Москве тиф, сибирскую язву и СПИД. Ельцин крепким немецким ремнем выстегнул голубые глаза волжских сел и нечистым штыком поразил всякий радостный труд. Ельцин ждал по ту сторону долгих посмертных снегов, за хребтами из мела и щебня, возлежа на обсосанных русских костях, ластоногий, стозевный, с заросшими кожей глазами и острогой в гниющем боку. Утверждая себя в легкой роли заложника, Аметист дал подробную опись упадка и свой комментарий в недописанной тонкой тетради по природоведенью и, припрятав крамолу в столе, ощутил под собой малопрочный, но неотженимый отныне словесный фундамент, неизвестно к чему приложимый, но смутно защитный, устроенный во оправданье.
Его поздние речи в защиту стараний гордеевского литпитомника вырастали, как он это видел, из этой исходно усвоенной ценности всякого текста, явной оборонительной крепи его. Каждый из запиравшихся в Башне с их углинским тренером, сам догадываясь или нет, составлял в меру сил и тоски собственную псалтырь, пусть никчемную и полуграмотную и местами подспудно языческую — отмечал благочинный чрез пономаря, порицая подчеркнутое поклоненье березовым рощам и вечным огням, — но назначенную к избавленью от муки бесследности и нечастого страха пройти в высших списках по разряду нечутких к обычным щедротам земли. Розню, сделавшуюся в кружке после смерти Гордеева, Аметист склонен был толковать как на месяцы распространившийся нервный припадок, шквал сиротства, шатание бешеное обезглавленной паствы, норовящей негласно во что бы то ни было определить в своей толще виновных в отъеме наставника. В самом деле, вскипевший на Башне раздрай обдавал тем же жаром, что прежние службы в Успенском: председательство, выпущенное на волю, после долгой и вредной возни неустойчиво устоялось за Зяблевой, вскоре свергнутой с трона вернувшимся с очередного леченья Уклейчиком, показательно ужесточившим расстроенную дисциплину. За несносность и выкрики с места был выдворен Лёшик Емелин, не слыхавший об однофамильце-собрате и бесславно ответственный за продвиженье трудов короленок на рынке (дружеское к кружку общество книголюбов на Старовладимирской подторговывало нерассованными по друзьям тиражами, но угасло за год до Гордеева, и картавящий Лёшик, теперь осаждавший хозяев газетных киосков, всякий раз получал от ворот поворот). В коллективную смуту вложилась и ранее не попадавшаяся им племянница бывшего патриарха, воспретившая издавать общий сборник под дядею запатентованным именем «Голоса Полажовья», что, по общему мнению, стало крупнейшей за десятилетье культурной диверсией в городе. Преподобный Гордеев, верставший былые тома «Голосов» в копотливом «Ворд